Присяга

Наёмники везут имперского переговорщика и две меры крови в город, который решает, ложиться ли под Империю.

I. Дом с крышей

Дом с крышей устроен подло: в нём нечего делать.

Кошта Гнилозуб выяснил это на седьмой месяц. Первый месяц он спал. Второй — чинил ставни, которые не требовали починки. Третий — пил, обстоятельно и с достоинством, как человек, заслуживший право пить. К седьмому он начал разговаривать с курами.

Куры были неплохие. Куры, по крайней мере, не спрашивали, где он воевал.

Дом стоял в нижней Кутне, у Козьей, вторым от угла: две комнаты, погреб, двор с кривой яблоней и — гордость, вершина, венец человеческой жизни — собственный перегонный аппарат. Медный змеевик, купленный у вдовы аптекаря за такие деньги, что вдова потом три дня ходила проверять, не передумал ли он.

Каждое утро Кошта заливал в куб четыре ведра колодезной, тёмной, как разбавленное вино, и топил, и гнал трижды, и всякий раз сливал в канаву первое и последнее, потому что вдова аптекаря объяснила ему, что первое и последнее берут с собой всю дрянь, — и к вечеру получал полторы кружки воды, сквозь которую было видно дно.

В лаборатории из тех же четырёх вёдер вышло бы вчетверо больше и вдесятеро чище. Но лаборатория стоила как половина улицы, а он был всего лишь состоятельным человеком.

Он выпивал их стоя, у окна, как лекарство.

Он их ненавидел.

— Ты понимаешь, — объяснял он рыжей курице, которую про себя звал Госпожой Мартой, хотя вслух никогда бы в этом не признался, — что вся штука в ожидании. Пока ты этого хочешь, оно называется мечтой. Как только получил — оно называется вторником.

Госпожа Марта на это ничего не отвечала. Госпожа Марта копалась в земле, потому что была умнее его.

Власта пришла в ноябре, в дождь.

Он услышал её раньше, чем увидел: она всегда стучала два раза, коротко, будто ей заранее было неловко. Открыл. Она стояла на пороге в мокром плаще, с ружьём в чехле за спиной, и вода стекала у неё с полей шляпы красноватыми нитками.

— Ты растолстел, — сказала она.

— Я состоятельный человек, — сказал Кошта. — Мне положено.

— Ты в переднике.

— Это фартук винокура. Ремесло.

— Кошта. — Она стянула шляпу и провела рукой по коротким мокрым волосам. — У тебя в фартуке карман для ложки.

Они сидели на кухне, и она пила его драгоценную прозрачную воду, не понимая, что пьёт, и Кошта смотрел, как эти полторы кружки уходят в человека, которому решительно всё равно, и почему-то впервые за полгода был почти счастлив.

Потом она сказала, зачем пришла, и счастье кончилось.

— Нет, — сказал он.

— Я даже не назвала сумму.

— Не называй. Мне не нужны деньги. У меня, чтоб ты знала, есть доля в пивной, четыре аренды, и я, между прочим, вложился в перевозку соли.

— И как соль?

— Соль, — с достоинством сказал Кошта, — временно под водой.

Власта поставила кружку.

— Восемьдесят на человека. Двадцать вперёд. Пятнадцать дней работы.

Кошта открыл рот и закрыл его.

Восемьдесят серебром за пятнадцать дней — это была не плата за охрану. Это была плата за молчание, за возможные неприятности и за то, что кто-то заранее знал: часть людей не вернётся, и по цене надо это учесть.

— Кого везём? — спросил он.

— Имперского переговорщика. Из Кутны в Сазаву.

— Сазава — это шесть дней.

— Шесть туда. Три там. Шесть обратно.

— И зачем ему в Сазаву?

Власта посмотрела на него тем самым взглядом, каким смотрят на человека, который полгода просидел во дворе с курами, пока мир занимался своими делами.

— За присягой, — сказала она. — Сазава решает, ложиться под Империю или нет. Совет разделился ровно пополам. Император послал человека убеждать.

— И этому человеку нужна охрана из наёмников. У Империи что, кончились имперцы?

— В том и штука. — Она наклонилась вперёд. — Если он приедет с имперским эскортом, это не переговоры, а осада с одним солдатом. Ему нужно въехать в город так, чтобы это выглядело как визит гостя, а не как передовой отряд.

— Значит, нас наняли, чтобы мы выглядели.

— Нас наняли, чтобы мы выглядели, — согласилась Власта, — и чтобы, если что-то пойдёт не так, Империя развела руками и сказала: наёмники, что с них взять.

Кошта долго молчал.

Дождь стучал по крыше — по его собственной, купленной, крытой честной черепицей крыше, — и в этом стуке было что-то невыносимое.

— Йиржи в деле? — спросил он.

— Йиржи с весны в деле. Он теперь не Йиржи, он Йиржи Ржезник, у него две ленты на шляпе и он объясняет новичкам, как надо держать строй.

— Господи.

— Он тебя очень уважает.

— Это и пугает, — сказал Кошта.

Он посмотрел на медный змеевик, который стоил как хороший конь и производил полторы кружки вторника в день.

— Восемьдесят, — сказал он. — И я не иду первым.


II. Подарок

Скажешь одно про Ондржея Кубата — скажешь, что он был толстый.

Йиржи это отметил сразу, ещё во дворе, и немедленно себя за это выругал, потому что твёрдо решил стать человеком, который судит не по внешности. Он много чего решил за последние полгода. У него теперь были две ленты на шляпе, свои патроны, свой мул и репутация парня, который на переправе у Быстрицы не сел на камень.

Он никому не рассказывал, что не сел просто потому, что не додумался.

Имперский переговорщик оказался человеком лет пятидесяти, с животом, с прекрасно выбритым подбородком и с руками, которые никогда не держали ничего тяжелее пера и куриной ноги. Он вышел во двор, оглядел одиннадцать вооружённых людей, мулов, ящики и лужи и просиял так, будто ему подарили сад.

— Господа! — сказал он. — Госпожа. Прошу прощения. Госпожи и господа. Как вас всех много и какие вы все страшные. Я в восторге.

Никто не ответил. Наёмники в принципе не отвечают на первую фразу нанимателя: это позволяет посмотреть, что он скажет второй.

— Меня зовут Ондржей Кубат, я состою при канцелярии Первого императора по делам присоединяющихся городов, и, поскольку название должности длиннее моего терпения, зовите меня просто Кубат. — Он спустился по ступеням, аккуратно обходя лужи. — Я знаю, что вы обо мне думаете. Вы думаете: жирный чиновник, который будет ныть про сквозняки и требовать горячего.

Он остановился перед Власткой.

— Вы совершенно правы. Я буду. Но я плачу вам восемьдесят, поэтому мы как-нибудь это переживём вместе.

Кошта хмыкнул. Йиржи заметил, что хмыкнул, и это было плохо: Кошта хмыкал только на тех, кто ему нравился, а Кошта разбирался в людях лучше всех, кого Йиржи знал.

— Груз? — спросила Власта.

— Три сундука бумаг. Один сундук моих личных излишеств, включая девять бутылок и подушку, за которую я готов драться. И вот это.

Он вынул из-под плаща ларец.

Ларец был маленький, в две ладони, из тёмного дерева, окованный по углам, и на крышке лежала имперская пломба — свинец на витом шнуре. Йиржи посмотрел на него и почувствовал, как у него холодеет затылок, потому что ларцы такого размера в этом мире делают ровно для одной вещи.

— Две меры, — сказал Кубат весело. — Настоящие. Дореликварные, из монастыря в Желиве, проверенные тремя врачами Коллегии, с описью и печатями.

Двор молчал.

— Господи Иисусе, — сказал кто-то сзади.

— Он, вероятно, не при чём, — сказал Кубат. — Это подарок. Император дарит Сазаве две меры в знак доброй воли. Не за присягу — упаси боже, никто не покупает город так грубо. Просто подарок. Что город с ним сделает — его дело.

— И что он с ним сделает? — спросил Йиржи. Спросил громче, чем собирался, и сам испугался своего голоса.

Кубат повернулся к нему с искренним удовольствием человека, дождавшегося правильного вопроса.

— Молодой человек, вы знаете, сколько в Сазаве в прошлом году родилось живых детей?

— Нет.

— Восемьдесят один. При четырёх тысячах населения. Восемьдесят один живой, из них до года дожило пятьдесят два. — Он говорил всё так же весело, и от этого было хуже. — Две меры — это, скажем, восемь женщин, у которых беременность закончится ребёнком, а не похоронами. Восемь. Из тех, кого выберет их собственный совет.

Он взвесил ларец на ладони.

— Вот это, — сказал он, — и есть война. Всё остальное — шум.


Выехали в полдень.

Одиннадцать человек: Власта, Кошта, Йиржи, Матоуш-счётчик, братья Прохазки, Малый Ян, Большой Ян (который был на голову ниже Малого и до конца жизни не простил тому этой шутки), Кубатов писарь Штепан, кучер Гавел и старуха-кухарка, которую все звали Бабкой и о которой никто ничего не знал, кроме того, что она варила лучше всех и однажды на глазах у половины роты зарезала мародёра кухонным ножом, не переставая при этом мешать в котле.

Йиржи ехал третьим и всю первую милю думал о ларце.

Он думал о нём ещё дней шесть.


III. Дорога

Дорога честная. Она показывает, кто ты такой, и не даёт времени приготовиться.

Власта знала это давно и потому на дороге почти не разговаривала. Она смотрела.

Первый день: Кубат ныл про сквозняки, как и обещал, и оказался прекрасным рассказчиком. К вечеру он знал имена всех одиннадцати и по одной подробности про каждого, и подробности были не те, которые люди сообщают о себе намеренно.

Второй день: дошли до Затопленных Лугов, где старое русло Сазавы ушло в сторону и оставило после себя восемь миль мелкой мутной воды, стоящей на бывших полях. Через неё шла гать — брёвна на сваях, положенные лет тридцать назад и с тех пор латанные всеми, кому не лень.

По гати ехали шагом, гуськом, и вода была справа и слева, красная, неподвижная, и в ней стояли верхушки затопленных яблонь.

— Тут был Ждяр, — сказал Гавел-кучер. — Деревня. Вон там колокольня была, где куст.

— И куда все делись?

— Кто куда. Половина в Сазаву, половина в Кутну. — Он сплюнул. — Кто остался — те стали рыбаками. Года на три.

— А потом?

— А потом рыба кончилась.

Третий день: первая засада.

Она была настолько плохая, что Власта потом полдня злилась, вспоминая. Четверо на повороте, все с гладкоствольными, ни один не подумал о том, чтобы разойтись по обе стороны дороги. Матоуш увидел их за двести шагов по дыму — они грелись, — и Власта потратила ровно одну пулю, а братья Прохазки сделали остальное шестами.

Троих отпустили. Один остался лежать.

Отпущенные были мальчишки лет пятнадцати, из Ждяра, и когда братья вытряхнули их мешки, там оказались: полтора фунта варёной репы, три силка, детская рубаха и молоток.

— Они собирались нас грабить молотком, — сказал Малый Ян.

— Они собирались нас пугать молотком, — поправила Власта. — Грабить они собирались после.

Кубат смотрел на всё это из повозки, высунувшись до пояса, с выражением человека в театре.

— Дайте им денег, — сказал он.

Власта обернулась.

— Что?

— Дайте им серебра. Скажем, по две монеты. — Он уже рылся в кошеле. — И скажите, что даёт Империя.

— Они только что пытались нас убить.

— Они только что попытались и не смогли, а это, дорогая моя, совершенно разные вещи. — Кубат бросил монеты Малому Яну. — Через год в Ждяре — то есть в том, что от него осталось, — будет стоять имперский пост, и я хочу, чтобы, когда солдат спросит дорогу, ему её показали.

Он откинулся обратно в повозку.

— И, разумеется, я хочу, чтобы они всем рассказали, как нас много и какие мы страшные.

Власта смотрела ему вслед и думала о том, что за тринадцать лет работы она встречала множество опасных людей, и почти все они были опасны потому, что не думали. Этот был опасен ровно наоборот.


Вечером она распечатала письмо.

Она носила его четыре дня и всё откладывала, а на четвёртый поняла, что откладывает уже не из деликатности, а из трусости, и это её разозлило.

Письмо было от Луции, её младшей сестры, из Хрудима. Писала не Луция — писать Луция не умела, — а какой-то грамотей за две монеты, и оттого текст выходил торжественный и мёртвый, как надгробие:

«Любезная сестрица, извещаю тебя, что дитя моё Марженка хворает третий месяц горловою болезнью, и лекарь пан Ружичка сказывает, что надежда есть, ежели давать ей чистого питья и мяса, а буде того не станет, то к весне не выживет. Матушка велела кланяться.»

Власта прочла это четыре раза.

Потом свернула письмо, убрала за пазуху, села к костру и стала чистить ружьё, которое было чистым.

Марженке было шесть. Власта видела её дважды: один раз новорождённой, красной и злой, второй раз — в позапрошлом году, когда девчонка уже носилась по двору и требовала, чтобы «тётя с ружьём» показала, как стреляют, и обиделась, что ружьё нельзя потрогать.

Чистого питья и мяса. Пан Ружичка, надо думать, был честным человеком: он не обещал чуда. Он просто перечислил то, чего у Луции никогда не будет.

Восемьдесят серебром за пятнадцать дней покупали, если считать честно, четыре месяца прозрачной воды и мяса.

Болезнь шла третий месяц.

Власта сидела и считала, и не сходилось, и она пересчитывала, и опять не сходилось, и в какой-то момент подняла глаза и увидела, что с той стороны костра на неё смотрит Кошта.

— Дурные вести? — спросил он.

— Никаких вестей, — сказала Власта.

Кошта кивнул и больше не спрашивал, и она была ему за это благодарна, и одновременно ей хотелось швырнуть в него котелком.


IV. Ждяр

Затопленные деревни не тонут до конца. В этом всё и дело.

Ждяр стоял в воде четвёртый год. Гать проходила прямо через него, и потому дорога на Сазаву шла теперь по бывшей главной улице: слева торчали печные трубы, справа — верхушка колокольни, а между ними лежала гладкая красная вода, в которой всё это отражалось второй раз, вверх ногами и чуть темнее.

Уцелело девять домов — те, что стояли на бугре. В них жило человек шестьдесят.

Паром — плоскодонка на канате, тянувшаяся от бугра к сухому берегу, — держал старик по имени Ванек с двумя сыновьями, и переправа стоила по крейцеру с человека и по три с мула, и это была вся экономика того, что раньше было деревней на четыреста дворов.

Приехали в сумерках. Ванек посмотрел на одиннадцать вооружённых, на повозку, на мулов и сказал, что за ночь не перевезёт, потому что канат мокрый и потому что темно, и что можно заночевать в общинном доме за две монеты.

— Две монеты? — сказала Власта.

— За всех, — уточнил Ванек. — С соломой.

— Берём, — сказал Кубат из повозки. — И заплатите ему четыре.

— Почему четыре? — спросила Власта, когда старик отошёл.

— Потому что он попросил две, — сказал Кубат, — а хотел четыре, но побоялся, что мы за четыре просто отберём паром. Он теперь всю ночь будет думать, что мы за люди, и от этого будет вести себя тише.


Общинный дом был большой, холодный, с земляным полом и с распоркой из свежего бревна поперёк — потому что стены расходились. Пахло рыбой, дымом и застоявшейся водой. На стене висел крест, и под ним, вопреки всякому порядку, — сухой букет, черепаховый гребень и детская туфля.

Бабка посмотрела на это и перекрестилась не так, как крестятся в Кутне.

— Что это? — спросил Йиржи.

— Поминают. — Она поставила котёл. — Не могилы же. Могилы у них вон, под водой. Так вешают что осталось.

Ужинали кашей с солониной, и Кубат достал две бутылки из своих девяти, и в общинный дом набилось человек двадцать местных, потому что девять бутылок сливовицы в затопленной деревне — событие крупнее любой политики.

Йиржи сидел у стены и слушал.

Слушать было тяжело. Не потому, что говорили страшное, а потому, что говорили обыкновенное: про то, что в этом году щука пошла хуже, чем в прошлом; про то, что у Кристины Ванековой муж утоп, и она теперь ходит к Клечкам; про то, что имперские в позапрошлом году поставили пост в двух милях, и это плохо, потому что пост, но и хорошо, потому что пост берёт рыбу за деньги.

И один раз — про колокол.

— По ночам звонит, — сказал кто-то с той стороны стола, между делом, как говорят про погоду.

— Как это звонит? — спросил Малый Ян.

— А так. Вода ходит — язык качается. Не каждую ночь. Когда ветер с полудня.

— И вы не сняли?

Мужик посмотрел на него с искренним недоумением.

— А чем?

Ночью Йиржи услышал.

Это было не «бом». Это было ниже и глуше, будто ударили не в колокол, а в саму воду: короткий тяжёлый звук, потом долгое ничего, потом ещё раз.

Он лежал на соломе и слушал, и волосы у него шевелились, и он твёрдо знал, что это язык колокола на затопленной колокольне, и что этому есть простое объяснение, и что объяснение не помогает совершенно.

Рядом заворочался Кошта.

— Спи, — сказал он.

— Я сплю.

— Ты лежишь с открытыми глазами и думаешь про Бога.

— Не про Бога.

— Про Бога, — сказал Кошта с закрытыми глазами. — Все про него думают, когда что-то звонит в темноте. Это как чесаться: неприлично, но все.

Колокол ударил ещё раз.

— Кошта.

— Ну.

— Ты веришь, что он умер?

Старик долго молчал, и Йиржи уже решил, что тот заснул.

— Я его кровь пью каждый день, — сказал Кошта. — С водой, с пивом, с супом. Все пьют. Тут не в вере дело, парень. Вопрос не «умер ли», вопрос — «и что теперь».

— И что теперь?

— А теперь, — сказал Кошта, поворачиваясь на другой бок, — теперь спи, потому что в четыре тебе на пост, а мертвецу всё равно, выспался ты или нет.


Их разбудил не колокол.

Их разбудила Бабка, которая в третьем часу вышла до ветру и вернулась не через двор, а бегом, и сказала одно слово:

— Мулы.

Их было двенадцать. Мулов было девять, и девять мулов в затопленной деревне, где рыба пошла хуже, чем в прошлом году, — это не соблазн, а простая арифметика зимы.

Они пришли по воде, вброд, по бывшим огородам, потому что от воды никто никогда не ждёт, и они бы, наверное, увели трёх или четырёх, если бы Матоуш, стоявший на посту, не считал вслух.

Он всегда считал вслух. Он считал столбы, шаги, звёзды, удары колокола — и в третьем часу ночи считал вслух силуэты, выходящие из воды, и на седьмом сбился и начал заново, и это его и спасло, потому что человек, который в темноте вслух говорит «раз, два, три», звучит как человек, который тебя видит.

Они бросились. Матоуш выстрелил в воздух.

Дальше было то, что Кошта потом называл честной дракой: то есть темнота, крик, четыре фонаря, из которых зажгли два, вода по колено там, где её никто не ждал, и двадцать человек, которые в основном хватали друг друга за одежду.

Йиржи выскочил третьим и сразу упал, потому что у порога стояла бочка.

Он потом честно записал это в свою личную, никому не показанную летопись подвигов: «у порога стояла бочка».

Пока он поднимался, мимо него прошла Власта — прошла, а не побежала, — встала на утоптанном, вскинула ружьё и выстрелила один раз. На той стороне двора кто-то сел в воду.

Бабка вышла из дверей с ножом, которым резала солонину, и вернулась в дом через минуту, и нож у неё был мокрый, и она немедленно принялась мыть его в котелке, ворча, что теперь придётся кипятить.

Большой Ян сломал одному руку.

Малый Ян упустил своего и потом три дня оправдывался.

Всё кончилось так же быстро, как началось.

Двое лежали. Один — в воде, лицом вниз, и его вытащили Ванековы сыновья, молча, без всякого выражения, как вытаскивают корягу. Второй был мальчишка лет четырнадцати, которому Большой Ян сломал руку, и он сидел на земле, держал её и очень старался не выть.

Остальные ушли обратно в воду.

— Свои? — спросила Власта у Ванека.

Старик стоял с фонарём, и лицо у него было такое, каким оно бывает у людей, которых спрашивают о том, о чём они очень надеялись, что не спросят.

— Ждярские, — сказал он. — С того берега. Которые в лодках живут.

— Вы их знаете.

— Пани, я их крестил, — сказал Ванек. — То есть не я, поп крестил, а я держал. Вот этого держал. — Он показал фонарём на мальчишку с рукой. — Вашек. Кожешников сын.

Никто ничего не сказал.

— Он вам мулов пришёл красть, — добавил старик, помолчав. — Вы не думайте, я не оправдываю. Он вам мулов пришёл красть, и вы его правильно... — он замолчал, потому что не смог придумать, чем закончить.


Утром переправлялись.

У Кубата пропала подушка.

Он обошёл общинный дом дважды, заглянул под солому, спросил у Ванека, спросил у сыновей Ванека и в конце концов встал посреди двора с видом человека, у которого отняли последнее.

— Вот теперь, — объявил он, — я в Ждяре побывал по-настоящему.

Больше он о ней не вспоминал, и Йиржи ещё дня три ждал, что вспомнит, и всё не мог решить, что это было: выдержка или то, что подушка ему и правда была не особенно нужна.

Мальчишку перевязала Бабка, ворча, что кости у молодых срастаются как на собаке и что нечего было лезть. Кубат вышел из общинного дома, посмотрел на него, на воду, на два тела, которые уже унесли, и полез было в кошель — и остановился.

Он постоял так секунды три, с рукой в кошеле, и убрал руку.

Йиржи это видел.

— Вы позавчера тем троим дали, — сказал он. Он не собирался ничего говорить, но сказал. — А этим нет.

— Нет.

— Почему?

Кубат посмотрел на него.

— Потому что позавчера это был жест, — сказал он. — А сегодня был бы корм.

— Не понимаю.

— Тем троим я дал денег, чтобы они рассказали, какая Империя богатая и странная. Это работает один раз на дороге и стоит шесть монет. — Он застегнул кошель. — Если я дам этим, то через месяц каждая лодка на этой воде будет знать, что за нападение на имперский обоз платят. И тогда, молодой человек, следующий обоз тут просто съедят.

Он пошёл к парому.

— Мне жаль мальчика, — сказал он, не оборачиваясь. — Мне искренне жаль мальчика. Именно поэтому я не дам ему ни крейцера.


Паром шёл медленно; Ванековы сыновья тянули канат, и вода была неподвижная, красноватая, и в ней стояла колокольня.

Кошта смотрел на неё, пока не проехали.

— Вот что я тебе скажу, — сказал он Йиржи вполголоса. — Ты сейчас думаешь, что Кубат — сволочь.

— А он не сволочь?

— Сволочь, — согласился Кошта. — Но он сволочь, которая объясняет. Я за тридцать лет видел четыре десятка нанимателей, и объясняли трое. Остальные просто говорили «делай», и если ты спрашивал зачем, тебя переставали брать.

— И что это меняет?

— Ничего, — сказал Кошта. — Просто, когда тебе однажды придётся выбирать, за кого умирать, ты выберешь того, кто объяснял. Все выбирают. — Он сплюнул за борт. — На этом, между прочим, и держатся империи.


V. Процессия

Хранители Мёртвого Бога не торопятся. Это первое, что о них следует знать, и обычно последнее, что успевают понять.

Кошта увидел их на пятый день, к полудню, за две мили: серую полосу поперёк дороги там, где тракт входил в буковый лес и сужался между двумя откосами. Идеальное место, чтобы стоять. Отвратительное место, чтобы проходить.

— Сколько? — спросила Власта.

Матоуш поднял трубу и начал считать вслух, дважды, как всегда.

— Тридцать... тридцать семь. Тридцать семь. Из них с оружием — восемь. Открыто с оружием, я говорю.

— Хоругви?

— Одна. Серая, без знака.

Кубат высунулся из повозки, посмотрел, крякнул и полез обратно за плащом.

— Прекрасно, — сказал он. — Просто прекрасно. Кто-то в Кутне очень быстро говорит.

— Это про ларец? — спросил Йиржи.

— Это исключительно про ларец, молодой человек. Хранители полагают, что кровь Бога не может быть предметом дарения, продажи и вообще собственности. — Кубат застёгивался. — Их позиция, между нами, куда честнее моей.

— И что мы будем делать?

— Мы будем разговаривать.

— А если разговор не выйдет?

Кубат посмотрел на Власту.

— Тогда вы всех убьёте, — сказал он просто. — Но сперва мы поговорим, потому что убивать процессию — это шесть дней в дороге и двадцать лет в проповедях.


Их старший вышел вперёд один, без оружия, и остановился на расстоянии голоса.

Это был человек лет семидесяти, сухой, в сером, с посохом, который не был посохом. Кошта, стоявший в трёх шагах позади Кубата с рукой на тесаке, отметил, что старик держит эту палку неправильно для ходьбы и совершенно правильно для того, чтобы бить в горло.

— Я брат Ржегорж, — сказал старик.

— Ондржей Кубат, канцелярия по делам присоединяющихся городов.

— Я знаю, кто вы. У вас в повозке ларец из Желива.

— У меня в повозке девять бутылок сливовицы, и я счастлив поделиться, но да, ларец тоже есть.

Ржегорж не улыбнулся.

— В шестьдесят шестом году, — сказал он, — имперские солдаты вошли в Желив, сожгли молельню общины Крови и Суда и вывезли реликварий с четырьмя мерами. Двое братьев увезены и не вернулись. Ваш император четыре года держал сосуд в казне.

— Я в курсе. Я подписывал опись.

— Две меры из четырёх вы теперь везёте в Сазаву как подарок.

— Совершенно верно.

— А две?

Кубат помолчал ровно столько, чтобы стало ясно: он не ищет ответ, а решает, стоит ли отвечать.

— Две ушли в шестьдесят восьмом, — сказал он. — В Пардубице. Там была родильная горячка, шестнадцать женщин, из них девять выжили. Отчёт есть в канцелярии, могу выслать.

— Девять из шестнадцати.

— Девять из шестнадцати, — согласился Кубат. — Мне тоже не нравится это число, брат.

Ржегорж стоял и смотрел на него, и Кошта видел, как старик работает: не с фактами, а с самим Кубатом, разбирая его на части, как разбирают замок.

— Отдайте ларец, — сказал он наконец. — Мы отвезём его обратно в Желив и запечатаем в новый реликварий. И тогда никто из ваших людей и никто из моих не умрёт сегодня в этом лесу.

— Не могу.

— Почему?

— Потому что тогда в Сазаве не родится восемь детей.

— В Сазаве не родится восемь детей и без вашей крови, — сказал Ржегорж, — а в Желиве не сожгут вторую молельню.

И вот тут, как потом рассказывал Кошта, и стало ясно, чем этот жирный человек в хорошем плаще зарабатывает восемьдесят серебром на брата.

Кубат не стал спорить.

Он подошёл к старику ближе, чем следовало подходить, — так близко, что восемь вооружённых в процессии подались вперёд, — и заговорил тихо, не для всех.

Кошта слышал, потому что стоял вплотную за плечом. Он потом жалел.

— Брат Ржегорж, — сказал Кубат. — Вас тридцать семь человек. Из них двадцать девять — женщины, старики и двое детей, которых вы взяли, потому что процессия с детьми не то же самое, что отряд. Вы стоите здесь третьи сутки, у вас нет обоза, и вы едите то, что вам вынесли из Ждяра, а вынесли вам, я полагаю, репу.

Он говорил без насмешки. Совершенно ровно.

— У меня одиннадцать наёмников, четыре ружья хорошего боя и женщина, которая на двухстах шагах кладёт пулю туда, куда смотрит. Если мы начнём, то через четверть часа здесь будет лежать примерно двадцать ваших, шесть моих, оба ребёнка — потому что дети всегда бегут не в ту сторону, — и вы, потому что вы пойдёте первым. Вы это знаете. Вы это знали до того, как вышли ко мне.

— Знал.

— И всё равно вышли.

— Да.

— Почему?

Ржегорж молчал.

— Я вам скажу почему, — сказал Кубат. — Потому что вы надеялись, что я испугаюсь проповедей. И это была разумная надежда, брат, потому что я действительно очень их боюсь.

Он отступил на шаг.

— Поэтому предлагаю вот что. Вы пропускаете меня. Я пишу в канцелярию, и Желиву возвращают реликварий — пустой, серебряный, с печатями. Из имперских рук, публично, с извинением за шестьдесят шестой год. Извинение подпишет не император, конечно, а какой-нибудь генерал, но подпишет.

— Пустое серебро.

— Пустое серебро, — кивнул Кубат, — и признание вины. Второе стоит дороже, и вы это понимаете лучше меня, иначе не носили бы серое.

— А кровь?

— А кровь я отдам городу, который решает, жить ему дальше или нет, и она будет выпита в течение года людьми, чьих имён я никогда не узнаю. — Кубат развёл руками. — Это худший из возможных исходов, брат. Кроме всех остальных.

Долгая пауза.

Потом старик отвернулся и пошёл к своим, и через час гать была свободна, и процессия стояла на обочине, и когда повозка проезжала мимо, все тридцать семь человек молчали, и это молчание было хуже любого крика.

Один из детей — мальчик лет девяти — плюнул под колесо.

Кубат высунулся и помахал ему.

— Славный малый, — сказал он, усаживаясь. — Вырастет — будет резать таких, как я.

— И вас это веселит? — спросил Кошта.

— Меня это утешает, — сказал Кубат. — Пан Кошта, если бы такие, как я, не вызывали ни у кого желания резать, значит, мы делали бы что-то по-настоящему страшное. — Он вытащил бутылку. — Будете?

Кошта, к собственному изумлению, стал.


VI. Вода

Скажешь одно про Радмилу Вейводову — скажешь, что она умела считать.

Ей было сорок шесть лет, она была водным старшиной вольного города Сазавы и одиннадцатый год отвечала за то, чтобы четыре тысячи человек не умерли от жажды в мире, где воды слишком много.

Её хозяйство состояло из: двух насосов; трёх отстойников; шести угольных коробов; перегонной батареи в восемь котлов; двадцати двух работников; и одного медного змеевика длиной в сорок один локоть, который в прошлом месяце начал протекать в двух местах.

Про змеевик знали четверо: она сама, её мастер, литейщик и городской писарь, который вёл расход. Про то, что произойдёт, если змеевик встанет, знала она одна, потому что только она видела расчёт целиком.

Расчёт был такой.

Батарея давала в сутки шестьдесят литров прозрачной. Из них: восемнадцать — в лазарет; двенадцать — родильному дому; десять — в дом призрения; восемь — совету и на представительство; двенадцать — в продажу по восемнадцать крейцеров за ведро. Продажа покрывала половину угля; вторую половину город добирал водным налогом, который платили все, включая тех, кто прозрачной воды в глаза не видел.

Без змеевика — ноль.

Не «меньше». Ноль, потому что второго змеевика в Сазаве нет, а перегонка без него — просто костёр под котлом.

Вытянуть новый мог всякий, у кого есть медь и волочильная доска. Меди в Сазаве не было. Медь была в Кутне и в имперских литейнях в Колине, и в Кутне за неё просили втрое, а из Колина она приходила по имперским накладным, и накладные подписывал человек, чья должность называлась длинно.

Вот и весь расчёт.

Радмила Вейводова носила его в голове три недели, ни с кем не делясь, и за эти три недели постарела заметнее, чем за предыдущие пять лет.


Совет собрался в верхней палате ратуши, где было холодно, потому что топить залы, в которых заседают одиннадцать человек, город больше не мог себе позволить.

Одиннадцать голосов. Пять — за присягу. Пять — против. Она — одиннадцатая.

Все это знали. Все три недели все это знали, и оттого её на улице теперь окликали по имени люди, которые раньше не здоровались.

— Свободный город не становится свободнее оттого, что ему подарили две склянки, — говорил Милош Држка, капитан городской милиции, человек шестидесяти лет с двумя настоящими войнами за спиной и с очень простым устройством внутри. — Мы держим брод. Мы держим стену. Мой отец держал эту стену в тридцать девятом против пардубицких.

— В тридцать девятом пардубицкие пришли с четырьмя сотнями и одной пушкой, — сказал Ярослав Тлусты, старшина суконщиков. — Император придёт с двумя тысячами и восемью.

— Пусть приходит. Стена стоит.

— Стена стоит, — согласился Тлусты. — А хлеб приходит из Кутны, соль — из Колина, а порох мы вообще не делаем.

— Значит, будем делать.

— Милош. — Тлусты потёр глаза. — У нас нет селитряных ям.

— Значит, выроем.

И так — три недели.

Отец Вавржинец, настоятель Второй Жертвы, поднялся последним, и все замолчали, потому что за ним стояли не голоса в совете, а полторы тысячи человек, которые ходили в его церковь.

— Я скажу об одном, — произнёс он. — О подарке.

Он был немолодой, худой, с хорошим голосом, и он умел выдерживать паузу.

— Император присылает нам две меры крови Бога. Не хлеб. Не порох. Не медь, которая, как я слышал, нужна пани старшине.

Радмила подняла голову.

— Он присылает нам то, — продолжал Вавржинец, — чего нельзя разделить на четыре тысячи человек. Две меры — это восемь женщин. Восемь из полутораста, которые в этом году будут ждать ребёнка. И выбирать этих восьмерых будем мы, сидящие в этой комнате.

Он обвёл их взглядом.

— Вы понимаете, что он с нами делает? Он не покупает город. Он дарит нам возможность разругаться навсегда. Через месяц после того, как мы выберем восьмерых, в Сазаве не останется ни одного человека, который простит совету свою мёртвую внучку. И вот тогда придёт император — и его встретят как избавителя.

В палате стало очень тихо.

— Это, — сказал Тлусты медленно, — самая умная вещь, которую я слышал за три недели.

— Благодарю.

— И она ничего не меняет. Потому что если мы откажемся от подарка, то восьмерых не будет вообще. Будет ноль.

Отец Вавржинец сел.

Радмила Вейводова смотрела на свои руки, лежащие на столе, — большие, красные, с въевшейся угольной каймой под ногтями, — и думала не о восьми детях, и не о стене, и не о свободе вольного города Сазавы.

Она думала про сорок один локоть медной трубки.

И ещё она думала о том, что через два дня приедет имперский переговорщик, и что она, вероятно, единственный человек в этом городе, у которого есть что ему продать.


VII. Долгий торг

Ондржей Кубат всегда ел первым.

Не из жадности. Из метода.

Человек, который ест, выглядит уязвимым и занятым, и с ним неловко говорить резко; человек, который ест с явным удовольствием, кажется добродушным; а главное, пока Кубат ел, он молчал, а пока он молчал, говорили остальные, и говорили больше, чем собирались.

За первым ужином в Сазаве он съел очень много.

Стол накрыли в ратуше: одиннадцать советников, настоятель, капитан милиции, водный старшина и он. Подавали свинину, кашу, репу, хлеб двух сортов и вино, разбавленное водой в такой пропорции, что вино скорее подкрашивало воду, чем наоборот.

— Изумительно, — говорил Кубат. — Просто изумительно. Пани, вот эту подливу — из чего?

— Из потрохов, пан Кубат.

— Не может быть. Не может быть! Штепан, запиши: подлива, потроха, Сазава. — Он промокнул губы. — В Колине мне подавали дичь, и она была хуже. Знаете почему? Потому что у них повар выписан из Праги и презирает всех, кто в комнате.

Смех. Немного, но настоящий.

Он работал четыре часа. Он спрашивал у суконщика про сукно и слушал ответ. Он спросил у капитана Држки, где тот воевал, и, услышав, назвал точную дату и точное число пушек, и не стал уточнять, откуда он это знает. Он выяснил, у кого из советников дети, и у кого их нет, и — что было важнее всего — кто из тех, у кого их нет, женат вторым браком.

К десерту он знал ровно то, что хотел знать: что пятеро против присяги делятся на двух убеждённых и трёх испуганных.

С убеждёнными он не говорил вовсе.

— Отец Вавржинец, — сказал он, когда подали печёные яблоки. — Я слышал вашу мысль про подарок. Мне передали. Она блестящая.

Настоятель напрягся.

— Вы льстите.

— Ничуть. Вы поняли механизм точно. — Кубат отправил в рот ложку. — Единственное, в чём вы ошиблись, — вы решили, что это замысел. А это последствие.

— Разница?

— Огромная. Замысел можно сорвать, отказавшись. Последствие произойдёт в любом случае. — Он отложил ложку. — Отец, у вас в городе уже сейчас есть женщины, которые получают прозрачную воду из ратуши, и женщины, которые её не получают. Список составляет пани Вейводова. Вы её за это ненавидите?

Радмила подняла глаза.

— Нет, — сказал Вавржинец.

— А почему?

Пауза.

— Потому что все понимают, что воды мало.

— Именно. — Кубат улыбнулся. — Люди прекрасно переносят несправедливость, если она объяснена нехваткой. Они не переносят несправедливости, объяснённой выбором. Вся разница между бунтом и покорностью — в том, кажется ли решение чьим-то решением или обстоятельством.

Он обвёл стол взглядом.

— Поэтому я не советую совету выбирать восьмерых. Совет должен установить правило и повесить его на дверь. Скажем: первые восемь, кто придёт с заключением врача о трёх потерянных беременностях. И пусть врач будет один, и пусть он будет из чужих, и пусть его ненавидят.

Тишина.

— Вы предлагаете нам, — медленно сказал суконщик Тлусты, — как это... сделать так, чтобы виноват был врач.

— Я предлагаю вам, — сказал Кубат, — чтобы виноват был не сосед.

Он вернулся к яблоку.


Радмила подошла к нему позже, во дворе, когда он вышел «подышать», а на самом деле — постоять там, где к нему подойдут.

— Медь, — сказала она без предисловий.

— Сорок один локоть, — сказал Кубат. — Змеевик течёт в двух местах, ближе к головке. Литьё старое, кутногорское, с примесью, поэтому свищи пойдут дальше по всей длине. Вам нужен не ремонт, а новый.

Радмила стояла и молчала секунд десять.

— Откуда, — сказала она наконец.

— Пани старшина, у вас двадцать два работника. Один из них год назад женился в Колине. — Кубат смотрел на неё почти виновато. — Это не шпионство, это арифметика. Мы отправляли в Сазаву уголь. Три года подряд — одинаково, а в этом году вы взяли на треть меньше. Значит, батарея работает не в полную силу. Значит, что-то с котлами или со змеевиком. Котлы у вас чугунные, местные, их вы бы починили сами.

— И вы приехали с этим.

— Я приехал с ларцом. Медь — это то, что я оставил себе на потом. — Он вздохнул. — Мне очень не хочется её использовать, пани.

— Почему?

— Потому что подарок делает меня щедрым, а медь делает меня шантажистом, и в этом городе мне ещё лет двадцать работать.

Радмила смотрела на этого толстого человека в хорошем плаще и понимала, что он ей нравится, и что это самое опасное из всего, что произошло с ней за одиннадцать лет службы.

— Сколько? — спросила она.

— Змеевик придёт из Колина через двенадцать дней после присяги. — Кубат сказал это мягко, как сообщают диагноз. — Не после голосования. После присяги, подписанной и оглашённой. Раньше — не могу, потому что накладную подписываю не я.

— А если совет откажет?

— Тогда я уеду, а через полгода в Сазаве закроют перегонку, и лазарет перейдёт на кипячёную, и через год у вас родится столько же, сколько сейчас, а до года доживёт не пятьдесят два, а тридцать. — Он помолчал. — Я не угрожаю, пани. Я просто первый человек, которому вы сказали про змеевик вслух, и мне жаль, что этим человеком оказался я.

Радмила пошла прочь.

На середине двора она обернулась.

— Вы отвратительны, — сказала она.

— Да, — согласился Кубат. — Но я приехал.


VIII. Что помнит капитан Држка

Скажешь одно про Милоша Држку — скажешь, что он помнил тридцать девятый год.

Он помнил его лучше, чем прошлый вторник, и это, если разобраться, было главной бедой вольного города Сазавы.

Ему было тогда двадцать девять. Пардубицкие пришли в августе — четыре сотни пеших, полторы сотни конных и одна пушка, которую они тащили восемь дней и из которой выстрелили одиннадцать раз. Сазава держалась девятнадцать дней. На девятнадцатый пардубицкие снялись и ушли, и с тех пор в городе каждый год пятого сентября звонили в оба колокола, и старики покупали друг другу пиво, и мальчишки дрались на площади деревянными ружьями, изображая осаду.

Милош Држка тоже покупал пиво и тоже слушал колокола.

И только он один — из тех, кто ещё был жив, — знал, почему пардубицкие ушли.

Они ушли не потому, что стена стояла. Стена, честно говоря, стояла плохо: на седьмой день у Рыбной башни осыпался угол, и его заложили мешками с шерстью, и любой, кто в те дни поднимался на стену, понимал, что второго такого угла город не переживёт.

Они ушли потому, что у них кончилась вода.

Не еда. Воды вокруг Сазавы было сколько угодно — река, старицы, дожди. Прозрачной не было ни капли, а четыре сотни человек, три недели пьющих то, что течёт, — это, как выяснилось, кровавый понос, восемьдесят человек в лёжку и командир, который на двадцатый день считает не штурмовые лестницы, а бочки.

Милош Држка узнал это через двенадцать лет, в Колине, от бывшего пардубицкого сержанта, за пивом, случайно.

Он пришёл домой и три дня не выходил.

Не потому, что победа оказалась не победой. К этому он привык бы. А потому, что до того разговора он тридцать лет объяснял всем, включая сына, что города берут не пушками, а тем, что внутри стены стоят люди, которые не бегут.

Оказалось — водой.

Оказалось, что все девятнадцать дней, пока он стоял у Рыбной башни с мешками шерсти и решимостью, судьбу города решали бочки в чужом лагере, о которых он ничего не знал и на которые не мог повлиять никак.

Он никому об этом не рассказал. Ни разу. Тридцать один год.


В четверг вечером, накануне голосования, он пошёл к Радмиле Вейводовой.

Не в ратушу — домой. Она жила при перегонной, во втором этаже над котельной, и там всегда было тепло, и всегда пахло углём, и Милош Држка ходил туда не первый год, и в городе об этом говорили ровно то, что говорят в городах, и оба они давно перестали объяснять, что всё не так — потому что объяснять было и правда бессмысленно, и потому что «не так» было не совсем правдой.

Она открыла, посмотрела на него и сказала:

— Не проси.

— Я не просить.

— Милош.

— Я спросить. — Он сел, не снимая шинели. — Сколько тебе нужно меди?

Она села напротив.

— Сорок один локоть. И литейщика, потому что наш такую длину не тянет.

— А если по частям? Кусками. С пайкой.

— Пайка даст свищи через полгода.

— А если четыре раза по десять локтей, четырьмя змеевиками, четыре малых куба вместо одного большого?

Радмила открыла рот. Закрыла.

— Ты об этом думал, — сказала она.

— Я, пани, тридцать один год думаю о том, как продержаться без чужого. — Држка потёр лицо ладонью. — Выйдет?

— Выйдет вчетверо меньше воды, — сказала она медленно, — и вчетверо больше угля на тот же выход. Угля у нас на зиму нет. Уголь идёт из Колина.

— Значит, будем жечь дрова.

— Дров вокруг Сазавы, — сказала Радмила, — осталось на два года при нынешнем расходе. Я считала. Я всё считаю, Милош, это моя работа.

Он молчал.

— Ты понимаешь, что ты мне предлагаешь? — сказала она. — Ты предлагаешь мне план, по которому город живёт свободным ещё два года, а потом умирает медленно и без чужой помощи. И ты называешь это независимостью.

— Я называю это выбором.

— Это и есть выбор, — сказала Радмила. — Я просто вижу оба его конца, а ты — только тот, который красивее.

Он встал.

У двери он остановился и сказал то, что, как он потом понял, и было настоящей причиной прихода:

— Мой сын присягнул в шестьдесят восьмом. В Колине. Он теперь при имперской почте, и у него дом, и у него двое живых детей. — Он смотрел в дверь, а не на неё. — Двое, пани. У меня, кроме него, никого не выжило, а у него — двое.

— Милош...

— Я не говорю, что империя это дала. Я говорю, что так вышло. — Он взялся за скобу. — И я всё равно проголосую против, потому что я тридцать один год говорил людям, что мы не ляжем, и если я сейчас лягу, то окажется, что я всю жизнь врал не им, а себе.

— Это не причина.

— Это единственная причина, пани, — сказал капитан городской милиции. — Всё остальное — арифметика, и в ней вы сильнее.


Он проголосовал против. Он смотрел, как Радмила Вейводова поднимает руку первой, — и, надо отдать ему должное, не изменился в лице.

В тот же вечер он собрал своих. Пришло двадцать два человека из шестидесяти четырёх, и это, если считать честно, было хорошо: он рассчитывал на пятнадцать.

Они вышли ночью, через Рыбные ворота, и никто их не остановил, потому что останавливать было ещё некому: имперский гарнизон пришёл в Сазаву только через шесть недель.

На повороте у мельницы Држка обернулся и посмотрел на город, стоявший чёрным на чёрном, с двумя огоньками на башне.

Он не сказал ничего высокого. Он сказал:

— Кто взял мало соли — назад не пойдёт. Терпите.

И они пошли.


IX. Ночью

Скажешь одно про Йиржи Ржезника — скажешь, что он хотел быть кем-то.

Он никогда не формулировал это так прямо, потому что в такой формулировке оно звучало жалко. Внутри у него это звучало иначе: он хотел, чтобы в тот момент, когда всё решится, он оказался человеком, который поступил правильно.

Он готовился к этому моменту полгода.

Момент случился в четверг, в третьем часу ночи, и Йиржи всё сделал не так.


Их поселили в бывшем цеховом доме у стены: наёмников — в общей зале на первом этаже, Кубата и писаря — наверху. Ларец стоял в комнате Кубата, в сундуке, а сундук был прикован цепью к стояку кровати, и это, как справедливо заметил Кошта, защищало главным образом кровать.

Дежурили по двое, по три часа.

В третьем часу ночи дежурили Йиржи и Матоуш.

Матоуш пошёл до ветру.

Вот и всё. Вся история. Матоуш-счётчик, у которого была привычка пересчитывать всё дважды и непременно вслух, вышел во двор на две минуты, потому что был живой человек, а живые люди ходят до ветру.

Йиржи услышал наверху половицу.

Он потом много раз возвращался к этому мгновению и каждый раз обнаруживал, что был совершенно спокоен. Он не крикнул. Он снял сапоги — снял сапоги, чтобы не шуметь, и до сих пор гордился этой деталью, — и пошёл по лестнице с тесаком в руке, и вошёл в комнату Кубата, и увидел спину человека, стоящего на коленях перед раскрытым сундуком.

Луны не было. Свет шёл от единственной свечи на полу.

Йиржи сказал:

— Не двигайся.

Человек не двинулся.

Йиржи сделал два шага, и человек повернул голову, и это была Власта.


— Уходи, — сказала она.

Первое, что он подумал: она здесь по приказу. Второе: она здесь, чтобы проверить охрану. Третье, четвёртое и пятое были такими же, и все они не выдерживали одного простого обстоятельства: у неё в руках был ларец, и пломба была срезана, и в ларце лежали два запечатанных сосуда, а рядом на полу лежали два таких же — того же цвета, того же размера, с восковыми печатями.

Подменные.

Она везла подменные шесть дней.

— Власта, — сказал Йиржи.

— Йиржи, уходи из комнаты.

— Ты...

— Я. — Голос у неё был совершенно ровный. — И ты сейчас развернёшься и спустишься по лестнице, и через минуту вернётся Матоуш, и ты скажешь ему, что было тихо.

— Я не могу.

— Можешь.

— Это не наше!

— Ничего не наше, — сказала Власта. — Никогда ничего нашего не было.

Она встала. Она была ниже его на голову и стояла с ларцом в левой руке, и правая висела свободно, и Йиржи вдруг понял с абсолютной ясностью, что если он сделает шаг, она его убьёт. Не потому, что хочет. Потому, что она была лучше него во всём, что касалось убивания, и потому, что решение она приняла ещё в Кутне, шесть дней назад, а он своё решение только начинал принимать.

— Кому? — спросил он.

— Что?

— Кому ты их отдашь? Ты работаешь на Хранителей? На Пардубице?

И тут она засмеялась. Тихо, страшновато, одним выдохом.

— На Луцию, — сказала она. — На мою сестру. У неё дочь, ей шесть лет, у неё горло, и лекарь сказал, что нужно чистое питьё и мясо. — Она подняла ларец. — Тут на пятнадцать лет чистого питья, если продать одну.

— Так продай одну! — Йиржи услышал собственный голос и не узнал его. — Продай одну, оставь одну, я... я скажу, что было двое, что напали...

— Не выйдет. — Власта покачала головой. — Пломба одна на ларец. Или всё, или ничего.

— Тогда возьми и уходи! Уходи прямо сейчас, я сосчитаю до ста!

И вот тут — Йиржи потом понял это, годы спустя, и понимание не принесло ему облегчения — вот тут она едва не согласилась.

Она стояла и смотрела на него, и в лице у неё что-то поехало, и она открыла рот, чтобы что-то сказать.

Тогда с лестницы раздался голос Кошты:

— Никто никуда не пойдёт.


Он стоял в дверях, босой, в рубахе, с фонарём, и выглядел старым.

— Давно? — спросила Власта.

— С Кутны. — Кошта поставил фонарь на пол. — Ты слишком аккуратно уложила свой мешок. Ты за тринадцать лет ни разу не уложила мешок аккуратно.

— Господи.

— Ага. — Он потёр колено. — Отдай ларец, Власта.

— Нет.

— Отдай ларец, и мы придумаем другое.

— Нет никакого другого! — Она сказала это негромко, и от этого было страшнее, чем от крика. — Кошта, я тринадцать лет откладываю. У меня двести сорок монет в Кутне у менялы. Двести сорок! Знаешь, сколько стоит мера? Знаешь?

— Знаю.

— Дом с землёй. Твой дом. Твоя яблоня, твой змеевик, твои проклятые куры. — Она задыхалась. — И даже это — не мера, потому что мер не продают, их не бывает в продаже, их дарят таким городам, чтобы восемь чужих баб...

— Восемь, — сказал Кошта.

— Что?

— Восемь баб. Ты сказала — восемь чужих баб. — Он не двигался с места. — Скажи это ещё раз и послушай себя.

Тишина.

Внизу хлопнула дверь: вернулся Матоуш.

— У меня племянница, — сказала Власта.

— У них тоже, — сказал Кошта. — У каждой из восьми — тоже кто-нибудь.

— Мне плевать.

— Я знаю, — сказал он. — Мне бы тоже.

Он шагнул вперёд и протянул руку.

И Власта отдала ларец.

Она отдала его так, как отдают ребёнка чужому человеку на минуту: обеими руками, аккуратно, и сразу отвернулась, и стояла лицом к стене, и Кошта стоял с ларцом, а Йиржи стоял с тесаком, и никто не знал, что делать дальше, потому что все трое ждали, что кто-нибудь другой начнёт кричать.

Никто не начал.

— Возьми подменные, — сказал Кошта. — Ссыпь в них что хочешь. Утром скажешь, что нашла в своём мешке, и мы будем весь день искать, кто подложил. Это займёт всех до полудня.

Власта не обернулась.

— Зачем? — спросила она.

— Затем, что если ты сейчас уйдёшь, тебя найдут через неделю, а тут четыре тысячи человек и одна дорога.

— Я не про то. — Она наконец повернулась, и лицо у неё было мокрое и совершенно спокойное, как бывает у людей, которые перестали держать. — Зачем ты меня останавливаешь? Ты. Ты весной взял деньги за то, чтобы убить старуху, и не убил, и взял деньги, и я знаю, потому что я её везла.

— Знаю, что знаешь.

— Так почему сейчас?

Кошта долго молчал.

— Потому что тогда я никого не обкрадывал, — сказал он. — Я обманул сволочь. Это дёшево стоит и приятно на вкус. А тут ты обкрадываешь город, который тебе ничего не сделал, и я, дура ты бестолковая, тебя за это через год ненавидеть буду, а ты меня.

Он поднял фонарь.

— И потом, — сказал он совсем другим тоном, — есть способ проще.


X. Присяга

Имперская присяга короткая.

Совет вольного города Сазавы голосовал в пятницу утром: шесть — за, пять — против.

Одиннадцатым голосом была Радмила Вейводова, водный старшина, и она подняла руку первой, не дожидаясь очереди, чтобы не смотреть, как будут поднимать остальные.

В полдень на площади зачитали текст. Он был на три четверти про торговлю и на четверть про рекрутов, и слово «свобода» встречалось в нём дважды, оба раза в утвердительном смысле.

Капитан Милош Држка присягу не подписал и в тот же вечер уехал из города с двадцатью двумя людьми. Через полгода он появился под Хоценью, где имперский разъезд у Заячьих плешей потерял четверых, и с тех пор в канцелярии Кубата на него завели отдельную папку с очень длинным названием.

Отец Вавржинец подписал и произнёс проповедь, в которой ни разу не упомянул императора и семь раз — терпение.

Ларец с двумя мерами передали городу при свидетелях.

Пломбу к тому времени уже не вскрывали: её срезал сам Кубат — накануне вечером, в присутствии настоятеля, суконщика и старшины, «для осмотра, поскольку город обязан видеть, что покупает, а я обязан не спорить с городом о том, чего он не видел».

Кошта, стоявший тогда у дверей, отметил про себя, что имперский переговорщик умеет вскрывать имперскую пломбу очень быстро и очень аккуратно и что делает он это не в первый раз.

Он также отметил, что Кубат ни разу не посмотрел на Власту.

Правило повесили на дверь ратуши. Оно было ровно таким, как советовал Кубат: восемь мест, три подтверждённые утраченные беременности, заключение врача, очередь по дате подачи. Список открыли в тот же день. Врача в городе ещё не было, и первые сорок с лишним записей писарь Штепан из имперской канцелярии внёс своей рукой, потому что городской писарь под этим подписываться отказался.

Всё сработало.


Кошта нашёл Кубата на стене, где тот стоял один, глядя на реку, и жевал что-то, завёрнутое в тряпицу.

— Пан Кубат.

— Пан Кошта! — Тот обрадовался совершенно искренне. — Пирог. Будете? Со шкварками. Здесь чудовищно готовят выпечку, но со шкварками у них выходит.

Кошта взял кусок.

Они постояли молча. Внизу, у моста, разгружали телегу; кричали чайки, которых в этом мире было слишком много и которые сильно изменились.

— У меня к вам вопрос, — сказал Кошта. — Про змеевик.

Кубат перестал жевать.

— Так, — сказал он.

— Не бойтесь, я не собираюсь никому рассказывать. Меня интересует другое. — Кошта смотрел на реку. — Если бы совет проголосовал против — вы бы правда не прислали медь?

Кубат думал долго. Дожевал, отряхнул руки.

— Прислал бы, — сказал он.

— Прислали бы.

— Через год. Через полтора. Когда стало бы совсем плохо и когда любой человек в Сазаве уже понимал бы, что медь идёт от Империи и что ратуша год не могла её достать. — Он пожал плечами. — Пан Кошта, я не чудовище. Я просто умею ждать дольше, чем город.

— Значит, вы её обманули.

— Кого?

— Пани старшину. Вы дали ей понять, что от её руки зависит семь мёртвых детей.

— Я ничего ей не давал понять. Я перечислил последствия отказа. Все они были правдой. — Кубат отряхнул крошки со своего прекрасного плаща. — Я умолчал только о сроке. Умолчание — это не ложь, это профессия.

Кошта посмотрел на него.

Странным образом ему по-прежнему хотелось выпить с этим человеком. Вот что было хуже всего.

— И вы теперь спокойно спите.

— Отвратительно сплю, — сказал Кубат. — Но не поэтому.

Он повернулся к Коште и в первый раз за девять дней стал похож на своё настоящее лицо.

— Знаете, что не даёт мне спать, пан Кошта? Не совесть. Арифметика. Пятый год я вожу эти ларцы по городам, а до того двенадцать лет считал в канцелярии соль, и поэтому знаю то, чего не знает ни отец Вавржинец, ни ваша пани старшина.

— И что же?

— Их всё меньше. — Кубат смотрел на воду. — Мера — это не урожай. Она не растёт. Каждая, которую мы выпили, — выпита. В канцелярии есть опись всего, что мы можем подтвердить: было четыреста двенадцать мер в реестрах шестьсот лет назад, а сейчас — сорок четыре, и три из них, я почти уверен, подделки.

Он сложил тряпицу.

— Мы раздаём последнее и называем это политикой.

Он помолчал.

— Кстати, о раздаче. Я написал в канцелярию, как обещал старику. Реликварий Желиву вернут ещё до Рождества, серебро и печати в порядке, извинение подпишет генерал Хлава, который в шестьдесят шестом там и распоряжался. — Кубат неожиданно повеселел. — Возьмут. Все берут, пан Кошта. Отказаться от возвращённой святыни — это надо иметь очень крепкую общину и очень мало ума.

Он ошибся.

Реликварий привезли в Желив в феврале, с генеральской подписью, с двумя офицерами и с барабаном. Община вышла к воротам в полном составе, выслушала извинение до последнего слова и серебра не приняла.

Брат Ржегорж написал в канцелярию письмо на полторы страницы. В нём не было ни угроз, ни проклятий: там говорилось, что сосуд сделан для того, чтобы хранить, и что пустой сосуд, возвращённый теми, кто его опустошил, — не возвращение, а расписка, и что община не станет держать у себя расписку.

Серебро отвезли обратно и сдали на склад канцелярии, где оно, по всей вероятности, стоит и сейчас.

Письмо Ондржей Кубат оставил себе. Он держал его в столе и, по свидетельству писаря Штепана, время от времени перечитывал — не злясь, а с тем внимательным выражением, с каким разбирают собственный проигрыш.


Кошта пошёл искать Власту и нашёл её у ворот: она сидела на камне и чистила ружьё, которое было чистым.

Он сел рядом и молча положил ей на колени кошель.

Она открыла. Посмотрела. Закрыла.

— Сколько тут?

— Восемьдесят моих, — сказал Кошта. — Восемьдесят от Йиржи — он сам, я не просил. Сорок от Матоуша: он пересчитал дважды и решил, что половины хватит. По двадцать от братьев, Малый Ян дал десять и просил не говорить Большому. Бабка дала пять и сказала, что у неё больше нет, и это враньё, у неё в поясе зашито не меньше сотни, но пусть.

Власта сидела с кошелём на коленях.

— Итого двести пятьдесят пять, — сказал Кошта. — Плюс твои двести сорок у менялы. Почти пятьсот.

— Меры за пятьсот не купишь.

— Меры не купишь. — Он смотрел прямо перед собой. — А врача из Кутны, настоящего, с обучением, и место в лазарете, и прозрачную воду по восемнадцать за ведро на всю зиму, и мясо — купишь. Ей же не мера нужна, Власта. Ей горло лечить надо.

Долгая тишина.

— И ещё, — сказал Кошта, — Кубат выписал подорожную. Имперскую. С ней ты доедешь до Хрудима за четыре дня вместо девяти, и на заставах у тебя не будут проверять мешок.

— Кубат знает?!

— Кубат знал раньше меня, — сказал Кошта. — По его словам, ты тоже слишком аккуратно уложила мешок.

Власта закрыла лицо руками.

Она просидела так довольно долго, и Кошта смотрел в сторону, на телеги, на чаек, на реку цвета разбавленного вина, и думал о том, что вот это, наверное, и есть та вещь, ради которой стоило вылезать из дома с крышей: не деньги, не восемьдесят серебром, не приключение, а возможность один раз в полгода сделать что-то, о чём потом не придётся молчать.

Мысль была настолько неприятно похожа на добродетель, что он тут же решил напиться.


Власта уехала на рассвете.

Она гнала четыре дня и приехала в Хрудим утром девятнадцатого числа, и Луция встретила её у калитки, и по лицу сестры всё стало ясно раньше, чем та открыла рот.

Марженка умерла двенадцатого. То есть — за два дня до того, как Власта в цеховом доме в Сазаве стояла с чужим ларцом в руках и решала, кто она такая.

Письмо шло двенадцать дней и было правдой, когда его писали.

Узнать, что оно перестало ею быть, Власта не могла: в этом мире нет способа получить сведения быстрее, чем едет человек с бумагой.

Позже, много позже, когда она сама стала капитаном и её спрашивали, чему главному научила её служба, она отвечала одно и то же и никогда не объясняла:

— Все сведения устарели. Всегда. Решай так, чтобы не было стыдно, даже если всё уже случилось.

Про то, что она едва не украла две меры чистой крови у города, которому ничего не сделала, она не рассказала ни разу.


Кошта вернулся в Кутну в начале декабря, вошёл в собственный дом, повесил тесак на гвоздь, спустился в погреб, залил четыре ведра колодезной в куб и растопил.

К вечеру получил полторы кружки.

Выпил стоя, у окна.

Госпожа Марта во дворе копалась в земле под яблоней, потому что была умнее его.

— Слушай, — сказал ей Кошта через стекло, — я, кажется, в этот раз никого не обманул. Вообще никого.

Курица ничего не ответила.

— Вот и я думаю, — сказал Кошта, — что это, наверное, случайность.

Через одиннадцать дней приехал Йиржи Ржезник, у которого было теперь три ленты на шляпе и шестнадцать человек под рукой, потому что Власта уехала, а роте нужен был кто-то, кто говорит уверенно.

Он приехал звать Кошту на работу.

Работа была в Сазаве: имперский гарнизон, тридцать пять человек, зимнее содержание, охрана перегонной батареи и медного змеевика в сорок два локтя, доставленного из Колина через двенадцать дней после присяги, как и было обещано.

Платили сорок в месяц.

Скажешь одно про Коште Гнилозуба — скажешь, что он никогда не умирал за бесплатно.

Присказка эта была чистой правдой тридцать лет и перестала быть ею в ноябре, у ворот Сазавы, где он отдал восемьдесят серебром за чужую племянницу, которую никогда не видел.

Он никому об этом не сказал. Он вообще считал, что присказку, если она хоть раз оказалась враньём, надо повторять чаще, а не реже, — иначе люди начнут задавать вопросы.

Он выторговал себе тридцать пять.

Йиржи потом полгода не мог понять, зачем человек сбивает цену сам себе, и решил в конце концов, что это была гордость. Старик на прямой вопрос ответил, что за сорок пришлось бы работать.

Всю дорогу до Сазавы он объяснял Йиржи, что соль, вообще-то, была отличным вложением и просто немного затонула.


XI. Зима

Радмила Вейводова вела книгу.

Книга была в четверть листа, в переплёте из телячьей кожи, и в ней с первого года службы записывалось всё: приход угля, расход угля, суточный выход прозрачной, поимённая раздача, поломки, ремонт, цена меди в Кутне и в Колине.

Тридцать первого декабря она подвела итог года и записала следующее.

Змеевик пришёл из Колина на двенадцатый день после присяги, как и было обещано. Сорок два локтя вместо сорока одного — имперский литейщик округлил в большую сторону, и это была первая приятная неожиданность за одиннадцать лет.

Уголь пришёл на девятнадцатый день, в двойном против прошлогоднего количестве, по имперской накладной, с двадцатипроцентной скидкой присоединившимся городам.

Гарнизон пришёл на сорок третий день: тридцать пять человек и наёмная охрана батареи, которую наняли отдельно и которая обходилась городу в сорок серебром в месяц. Старший у наёмников был очень молодой, с тремя лентами на шляпе, и держался чрезвычайно прямо, а при нём состоял старик, который в первый же день обошёл всю перегонную, залез в котельную, вылез оттуда чёрный и сказал, что у неё тяга не в ту сторону и что он такое видел в Кутне и знает, как чинить.

Он оказался прав.

Суточный выход прозрачной вырос с шестидесяти литров до ста четырёх.

Восемнадцать в лазарет. Двадцать шесть родильному. Двенадцать в дом призрения. Восемь совету и на представительство. Сорок в продажу, и цена ведра упала с восемнадцати крейцеров до одиннадцати.

Это был лучший год за всё время её службы.

Радмила Вейводова записала эти числа своим ровным писарским почерком, посыпала песком, сдула песок и долго сидела над страницей.

Потом перевернула и на обороте, где она обычно вела заметки для памяти, записала другое.


Врача звали Долежал. Его выписали из Кутны, как и советовал Кубат, и он приехал в начале декабря — молодой, лет тридцати, в очках, с двумя чемоданами инструментов и с полным отсутствием представления о том, куда он едет.

Правило висело на двери ратуши: восемь мест, три подтверждённые утраченные беременности, заключение врача, очередь по дате подачи.

За первые четыре дня он осмотрел сорок шесть женщин: тех сорок с лишним, кого записал в день присяги Штепан, и ещё нескольких, дошедших позже.

Двадцать одну он отвёл сразу: у одиннадцати было по две потери, у шести — по одной, четыре не были беременны.

Из оставшихся двадцати пяти он отобрал восемь.

Он делал это честно. Радмила присутствовала при осмотрах — совет обязал её присутствовать, чтобы потом никто не мог сказать, что решал один чужак, — и она видела, как он работает: медленно, дважды переспрашивая, записывая всё, вплоть до того, чем женщина поит скотину.

На третий день он сказал ей:

— Пани, я хочу, чтобы вы понимали. Я не выбираю тех, кому это поможет. Я выбираю тех, у кого без этого точно не выйдет. Это не одно и то же.

— Разница?

— Мера повышает вероятность. Она её не даёт. — Он снял очки и потёр глаза. — Из этих восьми, по моему опыту, родят пять или шесть. Может быть, четыре.

— А без меры?

— Одна. Может быть, две.

Радмила записала это в книгу, потому что записывала всё.


Женщину, которая не прошла, звали Ирма Клечкова, и у неё было две потери, а не три.

Она приходила к ратуше каждый день. Не кричала, не жаловалась, не пыталась подкупить — просто приходила и стояла у доски с правилом, читала его, будто ждала, что там что-нибудь изменится, и уходила.

Она делала это девятнадцать дней подряд.

На двадцатый Радмила вышла и заговорила с ней. Она сама не знала зачем; вернее, знала: она хотела объяснить про арифметику. Она была уверена, что если объяснить человеку арифметику полностью, честно, с числами, то человек поймёт.

Она объясняла минут десять. Про сто четыре литра. Про восемь мест. Про то, что если пустить всех с двумя потерями, мест понадобится тридцать шесть, а мер две.

Ирма Клечкова слушала очень внимательно.

Потом сказала:

— Я всё это понимаю, пани.

— Тогда...

— Я прихожу не спорить. — Она поправила платок. — Я прихожу, чтоб вы меня видели.

И ушла.

Радмила Вейводова стояла на ступенях ратуши и думала о том, что за одиннадцать лет службы она ни разу не проиграла спора о числах и что сегодня, кажется, спор был не о числах.


Врача Долежала выгнали в конце января.

Не совет — совет как раз был им вполне доволен. Его выгнали четверо мужчин у ворот лазарета, вечером, и один из них был муж женщины, которой отказали второй раз.

Йиржи Ржезник видел это от начала до конца, потому что стоял на посту в двадцати шагах, у перегонной, и по договору охрана батареи не отвечала за лазарет.

Он потом объяснял это себе тремя разными способами и все три помнил дословно.

Первый: приказа не было.

Второй: их было четверо, а он один, и если бы он вмешался и его сбили с ног, то через час у ворот стояла бы уже не четвёрка, а полгорода.

Третий, самый честный: он узнал одного из них. Это был возчик Кубик с Рыбной, у которого Йиржи всю зиму покупал дрова и который дважды угощал его пивом и один раз довёз до казармы, когда тот подвернул ногу.

Долежалу разбили очки, сломали палец на левой руке и сказали, что если он останется, то в следующий раз это будет не палец.

Он уехал утром.

Йиржи проводил его до Рыбных ворот — это он сделал, и это было всё, что он сделал.

— Вы ведь тот, который с лентами, — сказал врач на прощание. Он говорил без всякого выражения, придерживая руку. — Который привёз ларец.

— Я был в охране.

— Я не в упрёк. — Долежал полез в сани. — Мне просто интересно, как вам объяснили. Мне в Кутне объяснили, что я еду делать полезное дело по ясному правилу.

— Вам правильно объяснили, — сказал Йиржи.

— Да, — согласился врач. — В том и беда, пан Ржезник. Мне всё объяснили абсолютно правильно.

Сани ушли.

Йиржи Ржезник, двадцати одного года, с тремя лентами на шляпе, шестнадцатью людьми под рукой и полугодовым намерением однажды оказаться человеком, который поступил правильно, вернулся на пост и достоял смену до конца.

Совет отправил в Кутну запрос на нового врача, и в запросе Радмила своей рукой вписала строку: «с указанием кандидату, что должность связана с известным риском».

Она долго думала, писать ли. Написала. Обманывать следующего было бы подлостью, а подлостей ей и так хватало.

Всё сработало ровно так, как обещал Кубат: город не разругался. Ненавидели врача, потом ненавидели правило, потом ненавидели Кутну, откуда врач приехал. Соседи с соседями не разругались.

Отец Вавржинец в конце января произнёс проповедь о том, что милосердие не измеряется в литрах, и это была очень хорошая проповедь, и Радмила Вейводова слушала её, стоя в задних рядах, и с каждым словом всё яснее понимала, что милосердие в её городе измеряется именно в литрах, и что она — единственный человек, который знает точную цифру.


Из восьми женщин родили пятеро.

Одна умерла в марте, вместе с ребёнком, и на похоронах говорили, что мера, значит, была не настоящая, или что её испортили, или что кто-то из совета подменил.

Радмила не оправдывалась. Оправдываться означало объяснять, что чистая кровь повышает вероятность, а не отменяет смерть, — а объяснять вероятность людям, у которых только что вынесли гроб, она не умела и не считала, что имеет право.

Вторая мера кончилась в апреле.

Никакой церемонии не было. Просто в один день врач — уже новый, приехавший в феврале, немолодой и очень молчаливый, — вылил остаток в мерную склянку, и его хватило на треть дозы, и он записал в журнал: «остаток, треть, роженице Свободовой; результат неизвестен».

Пустой ларец совет постановил хранить в ратуше.

Он там и стоит.


Набор был в апреле.

Это была та четверть присяги, про которую на площади прочли скороговоркой между торговлей и словом «свобода»: сорок человек в год, возраст от восемнадцати до тридцати, с содержанием от Империи и с правом города откупить каждого пятого деньгами.

Списки составляла ратуша. Ратуша — это одиннадцать человек, из которых пятеро голосовали против присяги и потому теперь с особенной охотой доказывали, что исполняют её честно.

Радмила Вейводова к набору отношения не имела, но переписала список к себе в книгу, потому что записывала всё.

Сорок имён. Против каждого — ремесло.

Двое были её.

Ян Пешек, восемнадцати лет, подручный при котлах, третий год у неё, единственный из молодых, кто на слух отличал, когда тяга уходит. Вацлав Гроз, двадцати трёх, кочегар, здоровый как печь и глупый как она же, но безотказный.

Она ходила в ратушу трижды.

В первый раз ей объяснили, что перегонная не входит в перечень освобождённых промыслов, потому что перечень писали в Колине, а в Колине про сазавскую перегонную не знают.

Во второй раз ей предложили откупить одного — по праву каждого пятого, за сто двадцать серебром из городской казны.

Она выбрала Пешека, потому что он слышал тягу.

В третий раз она пришла просить за Гроза и ей отказали, и это было справедливо: город откупал восьмерых из сорока, и на каждого откупленного приходилось четыре семьи, доказывавшие, что их сын нужнее.

Гроз ушёл в мае, в колонне, вместе с тридцатью одним.

Он писал дважды, чужой рукой. Второе письмо было из-под Хоцени, где имперская колонна четыре дня искала брод и где, как он сообщал, кормят хорошо и сапоги дали новые.

Больше писем не было. В сентябре пришёл список потерь по сазавскому набору за лето: четверо.

Радмила Вейводова переписала и его.


Тридцать первого декабря следующего года Радмила Вейводова снова подвела итог.

Живых родившихся в вольном — теперь уже имперском — городе Сазаве: девяносто четыре. Из них дожили до года: шестьдесят один.

Против восьмидесяти одного и пятидесяти двух в шестьдесят девятом.

Она посмотрела на эти числа очень долго, а потом сделала то, чего не делала одиннадцать лет: расписала прибавку по источникам, хотя расписывать было, строго говоря, нечем.

«Кровь — пятеро, из них один умер в марте.

Вода — не знаю. Сто четыре литра против шестидесяти. Лазарет взял восемнадцать и просил сорок.

Уголь — по накладной, со скидкой; в прежние годы такого не было.

Соль из Колина дешевле кутногорской на треть; это цена хлеба зимой.

Гарнизон — тридцать пять человек; обозы с хлебом зимой не грабили впервые с шестьдесят первого.

Набор — сорок человек, вернулись не все; четверо по списку за лето. Это в прибавку не идёт, но идёт.

Сколько из шестидесяти одного дожило бы и без всего этого, я не знаю и не узнаю никогда, потому что не с чем сравнивать: город у меня один.»

Она перечитала написанное и осталась им недовольна, потому что это был не итог, а перечень.

Потом обмакнула перо ещё раз и записала под ним одну строку — единственную личную строку за двенадцать лет ведения книги:

«Всё вышло, как я считала. Ни одного дня не было легче.»


Ирма Клечкова пришла в ратушу в марте.

Она пришла с бумагой от нового врача — того, немолодого и молчаливого, — и в бумаге было написано, что у Ирмы Клечковой, тридцати одного года, третья утраченная беременность, срок четыре месяца, декабрь.

Три потери. По правилу, висевшему на двери, она проходила.

Мера кончилась в апреле прошлого года.

Радмила Вейводова объяснила ей это в третий раз в жизни — коротко, без чисел, потому что числа тут были уже не при чём.

Ирма выслушала.

— Впишите, — сказала она.

— Куда?

— В список.

— Пани Клечкова. — Радмила положила ладони на стол. — Списка больше нет. Нечего распределять. Если завтра империя пришлёт ещё две меры, список составят заново, и вы будете в нём первой, я вам это обещаю. Но списка сейчас нет.

— Тогда заведите, — сказала Ирма Клечкова, — и впишите меня первой.

— Зачем?

Женщина поправила платок тем же движением, каким поправляла его девятнадцать дней подряд у доски с правилом.

— Чтоб было записано.

Радмила Вейводова взяла новый лист, обмакнула перо и вписала первую строку.

Потом посыпала песком, сдула песок и пошла вниз, в котельную, где что-то опять стучало не в такт.