Причастие на дороге

Община Крови и Суда ждёт обоз с реликварием. Красный дождь превращает налёт в литургию.

Дождь.

Красный дождь на белом снегу, и снег пьёт его, и делается розовым, потом рыжим, потом цвета мяса. Три часа до света. Мы лежим в буреломе выше дороги, двенадцать человек, и дышим в рукав, чтобы пар не выдал.

Красиво.

Скажите мне, что это некрасиво, и я плюну вам в рот.

Розовый снег. Чёрные стволы. Дорога внизу — серая лента, и по ней сейчас пойдут те, кто везёт.

Дышите в рукав. Дышите в рукав, дети.


Меня зовут Ярмила, дочь Ярмилы, дочери Анежки. Мне тридцать один год. Я причастилась четырежды в жизни: в семь лет, в четырнадцать, в двадцать, в двадцать девять.

Четырежды на моём языке была она.

Не разбавленная. Не красная вода. Не вино с суриком, каким поят чужих в открытой службе. Она.

Первый раз — я плакала. Второй — я не помню, я болела. Третий — я видела свет и после три дня не могла есть. Четвёртый — ничего. Совсем ничего. Просто холодная тяжесть на языке, и вкус железа, и всё.

Отец Ондрей сказал: значит, ты готова.

Я спросила: к чему.

Он сказал: к тому, что не всякий раз бывает свет.


Наш дом — семнадцать домов в распадке за Козьим хребтом, и стена, и молельня без креста, потому что крест — знак казни, а мы не почитаем казнь, мы почитаем Судью.

Слушайте, как это было.

В год тысяча двести четвёртый небо раскрылось, и Сын вернулся, как обещал, с мечом, как обещал, — и мир ждал, что судить будут его, мир, людей, нас, грязных, слабых, ворующих, блудящих, бьющих детей.

А судили не нас.

Судили Совершенного.

Того, кто знал всё и мог всё, кто сделал мир таким, каков он есть, кто видел каждого ребёнка, умирающего в яме, и не двинул рукой, — вот кого поставили перед мечом. И Сын спросил Отца, и Отец не ответил, потому что ответить было нечего.

И приговор был исполнен.

Своими руками. Он вложил свои руки в свою грудь и разорвал её, потому что так исполняют приговор те, кому нет палача выше.

Вот наша вера. Вот вся она, целиком, и она короче любой другой, и она не требует ни надежды, ни возвращения, ни завтра.

Мы не ждём воскресения.

Мы уже видели суд.


Обоз идёт в четвёртом часу.

Слышно раньше, чем видно: колёса, и цепь, и кашель. Всегда кашель. В этом мире всё живое кашляет.

Восемь телег. Двадцать два человека охраны — считал Тобиаш, а Тобиаш никогда не ошибается, потому что Тобиаш считает вслух и по два раза, и за это его били в детстве, и за это же его теперь берут в каждый выход.

Двадцать два. Нас двенадцать.

Хорошо.

Не потому, что мы сильнее. Потому что они идут, а мы лежим, и лежащий стоит троих идущих, и ещё потому, что они везут чужое, а мы идём за своим.

В третьей телеге, под соломой, под мешками с солью, в ящике из тиса, обитом свинцом, — реликварий из Хлумца. Наш. Отнятый у нас в шестьдесят третьем, когда пришли имперские, сожгли молельню, забрали двоих братьев и увезли сосуд, и в сосуде было четыре меры.

Четыре.

Восемь лет он стоял в казне Первого императора, и никто его не открывал, потому что открыть — значит потратить, а тратить умеют только те, у кого много.

Теперь его везут. В Кутну. Продавать.

Продавать.

Скажите это слово вслух. Покатайте его во рту.

Продавать кровь Осуждённого — на рудники, на пушки, на четыре месяца жалованья двум ротам.

Отец Ондрей сказал, когда мы уходили: не ради мести.

Я сказала: конечно, отец.

Я солгала священнику в лицо, и он это знал, и он благословил меня, и это тоже часть обряда, хотя об этом не пишут.


Пора.

Тобиаш бьёт кремнём. Огонь идёт по шнуру, шнур идёт под сосну, сосна падает поперёк дороги, и это самая простая вещь на свете, и она всегда работает.

Крик.

Лошадь встаёт на дыбы, и телега уходит в кювет, и мешки с солью раскрываются, и соль на розовом снегу — белая, ослепительно белая, белее всего, что я видела за восемь лет.

Мы идём вниз.

Не бежим. Идём. Отец Ондрей учил: бегущий приходит без дыхания и умирает первым.

Первого я убиваю в шею. Он молодой и в имперском сером, и он поворачивается ко мне, и у него на лице то самое выражение — «сейчас я всё объясню», — которое бывает у людей за мгновение до.

Он не объясняет.

Тепло на руке. Пар от тепла в холодном воздухе.

Второй разворачивает ружьё, и Тобиаш ломает ему локоть, и он кричит очень тонко, тоньше, чем кричат женщины, и падает на колени в соль.

Мартин смеётся.

Мартину девятнадцать. Мартин смеётся всегда, каждый раз, и потом его два дня рвёт, и он не помнит, что смеялся, и мы ему не говорим.

Красный снег. Белая соль. Чёрные стволы.

Крик. Металл. Кто-то зовёт мать — на нашем языке или на их, не разобрать, у зовущих матерей один язык на всех.

Красиво.

Красиво, красиво, красиво, и вот вам вся правда о том, кто я такая.


Их двадцать два, и они не трусы.

Сержант собирает шестерых у второй телеги, и они встают правильно, спина к спине, и стреляют залпом, и Гавел падает, и Бржетислав падает, и Марта, которая пекла хлеб на всех, садится в снег и держит живот двумя руками и удивлённо смотрит вниз.

Марта.

Я не иду к ней. Я иду к третьей телеге, потому что ради этого мы здесь, и потому что если я пойду к ней, то мы уйдём без сосуда, и тогда Марта сядет в снег зря.

Вот из чего сделана вера. Не из света на языке.

Из того, что ты не поворачиваешь голову.


Тис. Свинец. Замок.

Замок хороший, имперский, и я бью по нему обухом четыре раза, пять, шесть, и на седьмой он лопается, и крышка идёт вверх, и внутри — солома, и в соломе — он.

Серебро потемневшее. Гранёное стекло в серебре. Печать хлумецкая, наша, с гвоздём и мечом.

Я держу его в руках впервые в жизни.

Я думаю: я держу его в руках.

Я думаю: мне тридцать один год, и всё, что было до этой минуты, было дорогой к этой минуте.

Я поднимаю его — глупо, по-детски, над головой, чтобы наши видели, — и наши видят, и кто-то кричит, и крик подхватывают, и этот крик слышно, наверное, в Хоцени.

И сержант стреляет.


Он не целился в меня. Он целился в меня, но пуля идёт в серебро.

Стекло не разбивается. Стекло раскалывается — по-другому, тише, чем ждёшь, с коротким сухим звуком, как когда наступаешь на лёд, и я чувствую, как в руках у меня становится легче.

Четыре меры уходят в снег.

Они не растекаются. Они идут вниз, в соль, в розовое, единым телом, и снег вокруг них темнеет, и я стою на коленях, и я гребу его ладонями, снег с солью и с ней, и запихиваю в рот, и глотаю, и режу губы о лёд, и глотаю, и подо мной уже нет ничего, кроме земли.

Земля.

Она вошла в землю.

Как тогда. Как в первый раз, шестьсот шестьдесят шесть лет назад, вся, целиком, в землю, — и вот, значит, как это было, вот, значит, что видели те, кто стоял тогда под небом и смотрел вверх.

Ничего не происходит.

Я стою на коленях, у меня полный рот соли, снега и железа, губы порезаны, руки в чужой крови и в его, и ничего не происходит.

Нет света.

Не всякий раз бывает свет.


Сержант умирает от руки Тобиаша, который считает вслух и потому знает, что тот выстрелил и не успел перезарядить.

Мы уходим с шестью. Шестеро из двенадцати. Марта не с нами. Гавел не с нами. Бржетислав не с нами.

Мы уносим пустой реликварий, потому что серебро — это серебро, а мы не богаты.

Мартин смеётся всю дорогу до перевала, а на перевале его рвёт, и он плачет и спрашивает, взяли ли мы Марту, и мы говорим: да.

Мы лжём молодым, и это тоже часть обряда, хотя об этом не пишут.


Отец Ондрей слушает и молчит.

Потом спрашивает: ты пила?

Я говорю: я ела снег.

Он спрашивает: был свет?

Я говорю: нет.

Он смотрит на меня очень долго, и я жду. Я жду, что он скажет: значит, недостойна. Значит, вина. Значит, обряд исполнен неверно, и надо каяться.

Он говорит:

— Хорошо.

Я спрашиваю: что хорошо?

Он говорит:

— Хорошо, что ты не солгала мне про свет. Люди врут про свет. Каждый второй, кто возвращается, врёт про свет, потому что боится, что без света его выгонят.

Он кладёт руку мне на затылок, как кладут детям.

— Суд состоялся, — говорит он. — Он состоялся один раз, при всех, и его видел весь мир. От тебя не требуется чувствовать. От тебя требуется помнить.


Я помню.

Я помню, что снег был розовый, а соль белая.

Я помню, что она уходила в землю единым телом и не смешивалась, пока я не начала грести её руками.

Я помню, что Марта держала живот двумя руками и что я не повернула головы.

Я помню, что мне было хорошо. Вот это я помню лучше всего, и это я не рассказываю на исповеди, потому что за это не назначают епитимьи, — за это просто перестают смотреть в глаза.

Мне было хорошо.

Красный дождь. Белая соль. Чёрные стволы. Двадцать два и двенадцать, и шестеро назад.

Скажите мне, что это некрасиво.

Скажите мне это, глядя на меня, и я приму от вас всё — суд, приговор, меч, что угодно.

Только вы не скажете.

Вы придёте к нам весной, когда у вас не выйдет третий ребёнок подряд, и вы встанете в очередь у нашей стены, вместе с чужими, и вам нальют красной воды с суриком, потому что настоящей у нас больше нет.

И вы выпьете.

И скажете, что видели свет.