«Спрашивающий полагает, будто он выше спрошенного. Так работник, разбирающий стену, полагает себя выше стены — до мгновения, когда стена его накрывает.» — Ян Отлик, «О пределах вопрошания», Коллегия Анатомистов, 1841
Они шли восемь дней, и все восемь дней у горизонта стоял он.
Это следует понимать буквально. Не «был виден» — стоял, как стоит гора, как стоит время: не приближаясь, не удаляясь, отменяя собою всякую попытку измерить расстояние. Полевые формулы триангуляции, которые Ярослав Дворжак преподавал одиннадцать лет и трижды переписывал, отказали на второй день. Углы сходились в невозможное. Дважды измеренная база давала разницу в четыреста саженей — не потому, что ошибался инструмент, но потому, что человеческий глаз, глядя на такой предмет, перестаёт быть прибором и становится верующим.
Мы не видим мира. Мы видим то, что успевает уместиться.
Он записал это в полевой журнал на второй день и весь вечер злился на себя за слог. Коллегия не поощряла афоризмов. Афоризм — это место, где мысль устала.
На восьмой день они вошли в тень.
Останок, известный в описях Коллегии как объект «Око-Северное», лежит в излучине пересохшего русла и возвышается над равниной на двести двадцать саженей — величина, установленная не измерением, а соглашением, принятым Коллегией в 1806 году для прекращения споров.
Он есть глаз.
Здесь необходима строгость. Он не «похож на глаз» и не «напоминает» глаз. Есть склера, есть роговичный купол, есть радужная оболочка шириною в городскую площадь, тёмно-янтарная, с волокнистой стромой, различимой невооружённо; есть зрачок, ныне непрозрачный, забитый шестью веками пыли, костной крошки и птичьего помёта. Есть — и это описано у Отлика с точностью, за которую его при жизни назвали безумцем, — остаток мышцы, косой нижней, уходящий в грунт и не найденный до сих пор ни одним раскопом.
Чего нет — так это головы, в которой он мог бы находиться.
И вот здесь человек оступается, — думал Дворжак, глядя вверх. Не перед величиной. Перед несоответствием. Ум сносит не то, что предмет громаден, а то, что он аккуратен. Небрежность мы простили бы. Хаос мы объяснили бы. Но всякая жила здесь исполнена так же прилежно, как в кроличьем глазу, и потому ум требует мастера — а мастер, требуемый умом, есть Бог, и мы возвращаемся туда, откуда вышли.
— Профессор.
Тереза Малиновская стояла у подножия, у трещины, ради которой они шли восемь дней. Молодая. Тридцать один. Из тех, кого Коллегия выпускает уже готовыми — без остатка веры, без остатка сомнения, с одной только методой.
— Осыпь свежая, — сказала она. — Меньше года. Склера расколота на всю толщину. Ход идёт вниз и внутрь.
— Стекловидное тело?
— Судя по всему, сохранилось.
Он не ответил. Он смотрел, как двое носильщиков распаковывают лампы, и думал о том, что ни один человек за шестьсот шестьдесят шесть лет не видел, как выглядит внутренность божественного глаза изнутри, и что через час он это увидит, и что это, вероятно, будет худшим часом его жизни.
Так всегда: желание знать и есть само наказание за него.
Их было девять.
Дворжак, Малиновская, четверо носильщиков из вольного найма, двое стрелков Коллегии и брат Вацлав — Хранитель Мёртвого Бога, приданный экспедиции по договору 1863 года, по которому Коллегия обязалась не производить вскрытий без свидетеля от Хранителей, а Хранители обязались не препятствовать. Договор этот в Коллегии называли «нашейником», а у Хранителей — «уступкой»; обе стороны считали, что унижены, и обе были правы.
Брат Вацлав шёл последним и всю дорогу молчал.
Спуск занял шесть часов.
Склера изнутри бела и слоиста, как древесина, и режется ножом. Дворжак взял восемь образцов и на четвёртом обнаружил, что слои не параллельны: они расходятся веером, будто нарастали не снаружи внутрь, а из точки, которой в предмете такой формы быть не может.
Ход шёл вниз. На сорок втором аршине стены стали влажными, и лампы начали давать неверное пламя, вытягиваясь и приседая без всякого сквозняка.
На шестидесятом они вышли в полость.
Здесь надлежит сказать о свете.
В полости не было источника. Не было щели, отверстия, фосфоресцирующего налёта — Малиновская проверила стены на протяжении сорока шагов и не нашла ничего. И тем не менее в полости было светло: ровным, слабым, безтеневым светом, при котором можно было читать, но нельзя было понять, откуда идёт строка.
Носильщики встали и не пошли дальше.
Один из них, старший, по имени Гавел, сказал очень спокойно, как говорят люди, принявшие решение:
— Мы дождёмся вас наверху, пан профессор.
— Вы наняты до конца хода.
— Да, — сказал Гавел. — Наняты. — И пошёл наверх.
Ушли трое. Четвёртый, мальчишка лет семнадцати, остался и потом плакал два часа подряд, беззвучно, продолжая при этом делать всё, что ему говорили.
Вот отчего человека нельзя рассчитать, — думал Дворжак, глядя на него. Мы полагаем, что страх толкает прочь. Но страх есть только давление; направление даёт нечто иное, и это иное не спрашивает у человека совета. Мальчик остался не потому, что храбр. Он остался, потому что не умеет иначе, — и назовёт это выбором, когда доживёт до старости.
Полость была стекловидным телом.
Оно не было жидким. За шесть веков оно уплотнилось в нечто среднее между янтарём и хрящом, и в толще его — Дворжак поднёс лампу и через минуту опустил её, потому что рука отказала, — в толще его висели предметы.
Их были тысячи.
Мелкие, размером с ладонь, тёмные, правильные, расположенные не хаотично, а слоями, как расположены поколения в отложениях. Ближние к стене — простые: гладкие овоиды. Дальше — сложнее: с выступами, с симметрией. Ещё дальше, в глубине, куда свет уходил и терялся, — формы, которые Дворжак впоследствии описал в отчёте одним словом: «завершённые», и Коллегия дважды требовала пояснений, и он дважды отказался пояснять.
Малиновская подошла к стене и приложила ладонь.
— Профессор.
— Вижу.
— Нет, вы не видите. — Голос её не дрогнул, и в этом было хуже всего. — Оно тёплое. И оно тёплое неравномерно. Здесь — теплее. Здесь — холоднее. Как если бы…
Она не договорила, потому что учёный не договаривает такие фразы. Договаривают проповедники.
— Как если бы внутри шёл процесс, — закончил Дворжак ровно. — Да. Разложение даёт тепло. Брожение даёт тепло. Медленное окисление даёт тепло. Ни одно из этих объяснений не требует ничего, кроме химии.
— Через шестьсот лет?
— Через шестьсот лет — тем более. Мы не знаем скорости. Мы знаем только свою собственную.
Он сам услышал, как хорошо это прозвучало. Он сам понял, что говорит не для неё.
Так человек, стоящий у обрыва, начинает громко рассуждать о геологии.
Брат Вацлав всё это время стоял поодаль. Теперь он подошёл.
— Вы возьмёте образец, — сказал он. Это не был вопрос.
— Я возьму три.
— По договору я обязан спросить, для чего.
— Для того, — сказал Дворжак, — чтобы через сто лет женщина в Пардубицах рожала, не умирая. Для того, чтобы мы поняли, что именно в крови делает то, что она делает, и научились это повторять. Потому что крови конечное количество, брат, и вы это знаете лучше меня. Вы её стережёте. Вы её не производите.
— Я знаю.
— И тем не менее вы против.
— Я против. — Хранитель смотрел не на него, а вверх, туда, где в толще висели слоями завершённые формы. — Но не по той причине, которую вы мне приписываете, пан профессор. Вы полагаете, я боюсь святотатства. Я перестал бояться святотатства в тот год, когда мы вскрыли собственный реликварий, чтобы напоить умирающих в Хлумце, и я решал, кто из них ляжет первым.
Он замолчал. Потом сказал:
— Я против, потому что здесь уже кто-то был.
Она нашла это через двадцать минут.
В четырнадцати шагах от входа, в стене стекловидного тела, на глубине примерно локтя, лежала вмороженная в толщу человеческая рука.
Кисть. Мужская. Сохранность полная — ногти, волосы на фалангах, мозоль у основания указательного, какая бывает от письма. Срез у запястья ровный, как у препарата.
Одежды рядом не было. Тела рядом не было. Ни следа хода, ни следа инструмента, ни малейшего нарушения в слоях, окружающих её, — а слои эти, по всякому разумению, нарастали веками.
Кисть лежала слоем глубже, чем гладкие овоиды у стены.
То есть — раньше.
Дворжак стоял и считал.
Он считал долго, потому что счёт был единственным, что у него оставалось. Слои. Толщина. Скорость нарастания, если предположить, что она постоянна. Если предположить, что слои вообще нарастают, а не, скажем, оседают. Если предположить, что человек, чья это рука, попал сюда снаружи. Если предположить.
Каждое допущение открывалось в две стороны, и обе стороны были обрывом.
— Может быть, — сказала Малиновская, и голос у неё был тонкий, детский, — может быть, слои формируются не по времени. Может быть, по глубине. По давлению. Тогда она может быть просто… глубоко.
— Может быть, — сказал Дворжак.
— Тогда объяснение материально.
— Оно материально в любом случае, — сказал он. — Оно материально, даже если она пролежала здесь тысячу лет. Даже если она пролежала здесь дольше, чем существует наш счёт лет. Материя не обязана быть понятной. Она обязана быть материей.
Он произнёс это твёрдо и понял, что произнёс формулу веры.
Так рушится не убеждение, но осанка убеждения. Мысль остаётся верной. Человек, её несущий, перестаёт стоять прямо.
Он приказал взять образцы. Три пробы стекловидного тела, две пробы склеры и — после четырёхминутного молчания, которое потом стоило ему кафедры, — кисть.
Брат Вацлав не препятствовал. По договору он не имел права препятствовать. Он записал в свой лист единственную строку, и Дворжак, заглянув через плечо, прочёл: «Взято. Свидетельствую.»
Подъём занял девять часов.
Наверху была ночь и был дождь, обычный, красноватый, и трое ушедших носильщиков ждали у костра, и никто ничего им не сказал, и они ничего не спросили.
Дворжак сел на камень, спиною к останку, лицом к равнине, и понял, что не может повернуться.
Не от ужаса. От вежливости. Так не оборачиваются к человеку, у которого только что взяли взаймы.
Мы называем его непостижимым и полагаем, будто этим что-то сказали. Но «непостижимое» есть слово о нас, не о нём. Оно означает: наш инструмент короток. Оно не означает: там живёт воля.
И всё же — рука.
И всё же — она лежала глубже.
Он достал журнал. Открыл. Просидел над чистой страницей до рассвета и в конце концов записал одну фразу, за которую Коллегия впоследствии отстранила его от полевых работ, а Церковь Второй Жертвы, напротив, трижды перепечатала в своих листках, снабдив её толкованием, которого он не имел в виду и против которого до самой смерти писал опровержения — всё более длинные, всё менее убедительные, всё менее читаемые.
Фраза была такая:
«Объект не наблюдает. Однако он устроен так, как устраивают наблюдающее, и разница между этими двумя утверждениями меньше, чем требуется человеку, чтобы спокойно спать.»
Кисть довезли до Коллегии.
В восемнадцатом протоколе за 1870 год указано, что при вскрытии препарата обнаружены обычные человеческие ткани, не подверженные разложению, без признаков бальзамирования, консервации или заражения. Мозоль у основания указательного пальца соответствует мозоли пишущего человека.
Возраст препарата установить не удалось.
Заседание длилось четыре часа. Постановили: продолжить исследование, засекретить протокол, к объекту «Око-Северное» экспедиций более не отправлять до особого решения.
Особого решения не последовало.
К осени 1870 года у трещины стояли уже четыре лагеря — Восстановители, две партии вольных копателей и вооружённая процессия Хранителей, — и вопрос о том, что именно там лежит слоем глубже, чем должно, перестал быть научным задолго до того, как кто-либо успел на него ответить.
Так вопрошание кончается всегда: не ответом, но толпой.