Ласка и мера

Четырнадцатилетний торговец поддельными чудесами находит вещь, которую не умеет объяснить или выгодно продать.

Есть три способа продать человеку чудо.

Первый — дать ему то, чего он хочет. Дорого, хлопотно, и потом он приходит ещё. Второй — дать ему то, чего он боится, и продать защиту. Надёжно, но требует терпения. Третий, лучший: дать ему возможность самому додумать чудо до конца. Люди обожают собственные мысли. За свою мысль человек заплатит вдвое против чужой и потом будет защищать её с ножом.

Я работаю третьим способом. Я хорош в нём, потому что мне четырнадцать, а у четырнадцатилетнего лицо ещё не научилось врать заранее.

— Печать монастырская, — говорю я и не даю ей в руки. Никогда не давай в руки. — Прокоповская, до Чумы. Видите гребень? Такой ставили только там.

Женщина смотрит на воск. Гребень я вырезал сам, ножом, за четыре вечера, с настоящей печати, которую мне за полмонеты показал пьяный ризничий, а потом забыл, что показывал.

— И оно… — она не может выговорить.

— Помогает, — говорю я мягко. — Не всегда. Я вам сразу скажу, госпожа: не всегда. Кто обещает всегда — тот вор.

Вот здесь она и покупает. Не на печати. На слове «не всегда».

Правда — самая дешёвая приправа на свете, и я сыплю её щедро.


Меня зовут Ласка. Настоящее имя было, но оно осталось в приюте при Второй Жертве вместе с одеялом, чашкой и мальчиком, который верил, что если очень долго и правильно молиться, то у тебя перестанет болеть.

Мне было семь. Я молился три ночи подряд, как учили: ровно, полными словами, не пропуская. К утру третьей ночи сестра Ирма умерла, а у меня, между прочим, всё прошло.

Я тогда решил, что Бог всё-таки слышит, просто у него плохо со счётом и он лечит не тех.

Позже я подумал ещё раз и понял: у меня прошло бы и так. Это было даже не разочарование. Это было облегчение — как когда снимаешь чужой сапог, который жал полдня.

С тех пор я никому не должен.


В Кутне я живу под мостом Трёх Мельниц, в сухом углу, где сходятся две подпорные стены. Там пахнет, но там сухо, а сухо в этом мире стоит дороже, чем не пахнет.

Дожди идут через день. Ты просыпаешься от того, что вода барабанит иначе — плотнее, глуше. Выходишь: улица красная, водостоки красные, у людей на плечах красные разводы, и все идут по своим делам, потому что если из-за каждого кровавого дождя сидеть дома, то жить будет некогда.

Первые лет двести, говорят, от такого сходили с ума.

Мы привыкли. Люди привыкают ко всему, кроме хорошего; к хорошему привыкнуть невозможно, оно каждый раз кажется ошибкой.


Мой товар — вода из общественного колодца, отстоянная, процеженная через два полотна, чтобы не было мути, и подкрашенная суриком до нужного оттенка. Одна капля настоящей свиной крови на меру — для запаха. Люди нюхают. Всегда нюхают.

Сосуды у меня настоящие. Это важно. Стекло сейчас никто не льёт такое, какое лили до Чумы: толстое, зеленоватое, с пузырьками, тяжёлое в ладони не по размеру. Я покупаю их у гробокопателей по четверти монеты, отмываю, обжигаю, заливаю, запечатываю.

Восемь мер в месяц. Больше нельзя: заметят.

Я не продаю умирающим. Это не доброта. Умирающие умирают, и потом их родня приходит с топорами, а я хочу дожить до пятнадцати.

Я продаю надеющимся. Тем, у кого «пока не выходит». Тем, кто третий год ждёт ребёнка и готов заплатить за месяц спокойного сна.

Спокойный сон — единственное, что в моей мере действительно есть. И это, между прочим, честный товар. За настоящую меру они бы отдали дом, и им бы всё равно не хватило, потому что настоящих мер на всех не бывает. Их вообще почти не бывает.

Я так себе объясняю.

Объяснение работает лет с одиннадцати и до сих пор ни разу не подвело.


Хранитель появляется в четверг.

Их видно за сто шагов: серое, длинное, без украшений, и посох, который на самом деле не посох. Хранители Мёртвого Бога не носят оружия открыто, потому что открытое оружие — это заявление, а они не любят заявлений. Они любят возвращать.

Он стоит у моего угла и смотрит, как я торгую. Не мешает. Ждёт.

Когда женщина уходит, он говорит:

— Ты знаешь, сколько стоит настоящая мера?

— Знаю, — говорю я. — Знать — моя работа. Дом с землёй в верхнем городе. Или четыре хороших коня. Или сорок таких, как я.

— Сорок?

— Я себя переоцениваю, — соглашаюсь я. — Тридцать.

Он не улыбается. У него лицо человека, который в юности много улыбался, а потом перестал по причине, которую не рассказывают.

— Ты обманываешь женщин, у которых умирают дети.

— Я продаю им три недели, в которые они верят, что что-то делают. — Я укладываю мешок. Медленно, чтобы он видел, что я не боюсь; он видит, что я боюсь, но ему приятно, что я стараюсь. — Как по-вашему, что лучше: три недели или ничего?

— Правда лучше.

— Правду им никто не купит.

Вот тут он всё-таки улыбается. Одной стороной рта.

— Меня зовут брат Отакар. Я иду в Заячьи плеши, к вскрытию.

— Поздравляю.

— Мне нужен мальчик, который умеет пролезать там, где не пролезает взрослый, и который не побежит в город рассказывать.

— Я побегу, — честно говорю я. — Я обязательно побегу.

— Я знаю, — говорит он. — Поэтому и предлагаю тебе. Врать тебе не придётся, а это дёшево.


Про вскрытия надо понимать вот что.

Земля здесь помнит, что на неё падало. Иногда после дождей или после того, как речка сдвинет русло, склон обваливается и открывает то, что шестьсот лет лежало закрытым.

Тогда все бегут туда.

Мы шли три дня. На третий вышли к оврагу, где на дне лежало что-то, и оно было костью.

Я вырос среди историй про останки и думал, что готов. Я не был готов. Не потому, что оно страшное. Потому, что оно неправильное. Кость лежала на боку, длиной с улицу, и она была кость — с суставной головкой, с шероховатостью там, где к кости крепится мясо, всё как у курицы, только с дом. И у неё было три головки на одном конце. Три. Одна большая и две поменьше, и каждая сработана так же тщательно, как первая.

Я стоял и думал: у кого может быть кость с тремя головками.

Ни у кого. Вот в чём дело. Ни у кого не может быть такой кости, и всё же вот она, и на ней растёт лишайник, и по ней бегает ящерица.

Отакар сказал сзади:

— Не смотри долго.

— Почему?

— Потому что через час ты начнёшь достраивать остальное. — Он сказал это буднично, как говорят про мокрые ноги. — Все достраивают. Головой представляешь, куда шла эта кость, к чему крепилась, и что должно быть там, и там. И вот это уже вредно.

Мы спустились.

Внизу, там, где обвалился склон, кость треснула — не свежо, давно, но верхний слой земли сошёл только теперь, и в трещину можно было залезть.

Я залез, потому что за это и брали.


Внутри кости пусто и не пусто.

Там ячейки. Как в сотах, только неровные, и стенки у них тонкие, полупрозрачные, и они тёплые. Не «как будто тёплые». Тёплые. Через шестьсот шестьдесят шесть лет после смерти.

В третьей ячейке от края стояла жидкость.

Немного. С кружку. Она не текла, когда я наклонил фонарь, — она сдвинулась вся сразу, как ртуть, единым телом.

И свет не прошёл насквозь. Я поднёс фонарь вплотную, и она взяла свет и не отдала.

Я просидел там, наверное, полчаса.

Не потому, что боялся. Потому что впервые в жизни держал в руках вещь, которая делала ровно то, что про неё рассказывают.

Всё остальное в моей жизни рассказов не выдерживало. Молитва не выдержала. Приют не выдержал. Отец, который вернётся, не выдержал. Каждое чудо, до которого я дотягивался, при ближайшем рассмотрении оказывалось подкрашенной водой — и я, честно говоря, сделал на этом карьеру.

А это выдержало.

Я перелил её в свой сосуд. В зелёное дореликварное стекло с моей поддельной прокоповской печатью. Смешно, но другого у меня не было.


Наверху брат Отакар лежал лицом вниз, и в спине у него было три дырки, и рядом сидели четверо, и один держал ружьё, из которого ещё шёл дымок, а трое смотрели на дырку в кости, из которой торчал я.

Есть три способа выйти из такого положения.

Первый — бежать. Не с моими ногами и не по осыпи.

Второй — драться. Не смешите.

Третий — дать людям возможность самим додумать чудо до конца.

— Пусто, — сказал я и заплакал. Плакать я умею с восьми лет, это как свистнуть. — Там пусто, там одни соты, он меня послал, я лазил четыре раза, там ничего нет!

Тот, что с ружьём, спросил:

— А это что?

— Это его. — Я протянул им сосуд обеими руками, трясущимися. Трястись тоже несложно, если ты и правда трясёшься. — Он с этим пришёл. Он говорил, что настоящая. Он мне обещал полмонеты, если я вынесу.

Они взяли.

Они, конечно, взяли: у них в руках оказалась запечатанная дореликварная мера, вынесенная монахом из свежего вскрытия, — то есть ровно та история, за которой они и шли, только лучше, потому что за неё не пришлось лезть.

Тот, что с ружьём, посмотрел на свет. Свет не прошёл.

Он сказал остальным: настоящая.

Он был прав.

Меня отпустили. Мальчишка, ревущий над телом, — плохой свидетель и хороший рассказ; они даже дали мне четверть монеты, чтобы я запомнил их добрыми.


Есть один способ отобрать у человека чудо.

Дать ему настоящее.

Я дошёл до Кутны за четыре дня. По дороге я думал о разном, и много о брате Отакаре, который умер, потому что кто-то в городе продал сведения раньше, чем он успел дойти, — а сведения в этом мире дороже крови, и я это знал лучше всех, и я никому ничего не говорил, но я и не спрашивал себя, кому проболтался ризничий, у которого я снимал печать.

Об этом я думал недолго. У меня хорошая голова: она умеет заканчивать мысль ровно в том месте, где мысль перестаёт быть полезной.

Ещё я думал вот что.

У меня теперь есть вторая мера.

Настоящая. Я оставил её себе. Разумеется, я оставил себе — переложил заранее, в маленький пузырёк из-под миндального масла, потому что тот, кто пять лет продаёт поддельное, знает главное правило подделки: показывать надо красивое, а прятать — в некрасивом.

Ту, что я отдал, я долил колодезной. Не всю. Наполовину.

Так что тот, с ружьём, был прав только на половину, и половину чуда он честно купил.

А теперь скажите мне, зачем мне четверть кружки жидкости, которая держит свет.

Я всё думал. Всю дорогу.

Можно продать. Дом с землёй в верхнем городе, четыре коня и никаких мостов до конца жизни.

Можно отдать. Есть в этом городе одна прачка на Козьей, у которой третий год не выходит, и она купила у меня в прошлом мае мутную воду с суриком за две монеты, и она мне после этого носила хлеб, потому что я «хороший мальчик».

Можно выпить самому.

Я стоял под мостом Трёх Мельниц, и шёл красный дождь, и вода бежала по стенам, и я держал в ладони пузырёк, в котором свет не проходил насквозь.

И я вдруг понял, что вся моя жизнь была построена на одном допущении: чудес не бывает, значит, никому ничего не должен.

А если бывает — то я, кажется, должен.

И это самое подлое, что со мной делали.


Ласка выбрал, и выбор его вы узнаете не от меня.

Скажу только, что в тот год на Козьей улице родился ребёнок и прожил долго; что через семь лет в верхнем городе появился очень молодой человек с очень хорошими манерами, торговавший стеклом; и что оба этих факта могут не иметь друг к другу никакого отношения.

Люди, впрочем, свяжут. Люди обожают собственные мысли.

За свою мысль человек заплатит вдвое против чужой.