«Всякое общество держится не на законе, но на согласии о том, чего стоит человек. Уберите меру — и закон станет договором сильных. Мы полагали, что мера дана нам извне. Мы ошиблись дважды: сперва решив, что она дана, затем решив, что без неё нельзя.» — Сильвестр Кулган, «О необходимости преемства», список 1861 года, запрещён к обращению в семи городах
I. Тихий Затон
Их было шестеро в лодке, и ни один не говорил.
Молчание это следует понимать правильно: оно не было ни страхом, ни благоговением. Оно было тем видом молчания, которое возникает между людьми, каждый из которых заранее решил, как будет держаться, и теперь боится заговорить первым, чтобы не показать, чего эта твёрдость ему стоит.
Тереза Малиновская сидела на носу, положив руки на кофр с инструментами, и смотрела, как из тумана выходит Чаша.
Мы называем вещь по её подобию, — думала она, — и это первое поражение разума. Назвав, мы прекращаем видеть.
Чашу назвали так шестьдесят лет назад люди, которые пришли сюда первыми, и с тех пор всякий, кто её видел, видел чашу. Полукруглая стена высотой в сорок саженей, гладкая изнутри, слоистая снаружи, поднимающаяся из стоячей воды затона и уходящая в туман двумя рогами, между которыми — если верить съёмке 1834 года — расстояние составляет девятьсот двадцать шагов.
Это не была чаша. Это была часть чего-то, чему в человеческом теле не находилось соответствия — Отлик в своё время предполагал сустав, Коллегия в описи осторожно обозначила «объект вогнутый», а окрестные жители, которых по деревням вокруг затона набиралось едва ли полторы сотни, называли просто Стеной и в разговоре с чужими старались не называть вовсе.
Внутри Чаши не гнило.
Это было установлено, проверено и трижды подтверждено. Мясо, положенное на её внутреннюю поверхность, высыхало, но не разлагалось. Труп, оставленный там на год, ссыхался в подобие кожаного мешка и сохранял черты. Вода, стоявшая в углублениях, зеленела и цвела, но не давала гнилостного запаха.
Отчего это происходило, не знал никто, и Коллегия в отчёте 1834 года прямо указывала, что «не знает», — формулировка, которой Тереза Малиновская гордилась больше, чем всеми прочими достижениями своей корпорации.
Именно поэтому здесь и обосновались Восстановители.
Не оттого, что место свято. Оттого, что здесь можно работать с тканью, не имея льда.
Лодка коснулась мостков.
Человек, который встретил её, был молод, бос, в сером холщовом и совершенно спокоен.
— Пани магистр Малиновская. Коллегия анатомистов, Кутна. Наблюдающий по договору от девятого сентября.
— Верно.
— Меня зовут Иржи. Я приставлен к вам на весь срок. Я обязан отвечать на любой ваш вопрос, показывать любое помещение, кроме Сада после третьего часа, и докладывать магистру обо всём, что вы спросили. — Он сказал это без тени смущения. — Мне велено сообщить вам об этой обязанности сразу, чтобы вы не тратили усилий на дружбу со мной.
Малиновская посмотрела на него внимательнее.
— Кто велел?
— Магистр Кулган.
— И вы всегда говорите людям правду о том, что за ними следите?
— Магистр говорит, что скрытность — это долг перед ложью, — сказал Иржи. — Мы не лжём. Мы просто делаем то, чего вы не одобряете, и говорим вам об этом заранее.
Так, — подумала она, поднимаясь на мостки, — начинается всякая настоящая беда: не с обмана, а с человека, который совершенно честен и совершенно не остановится.
Поселение называлось Затон и состояло из ста девяноста строений, поставленных вплотную к внутренней поверхности Чаши, — так, что задней стеной каждому дому служила она сама.
Малиновская шла и считала. Считать было её способом не поддаваться.
Мастерских — четырнадцать. Из них: стеклодувная, две химические, механическая с паровым приводом, литейная малая, аптекарская, две по обработке ткани — той самой ткани, — и четыре, назначения которых она с ходу не определила.
Кузница работала. Работала лесопилка. Работала — и это было неожиданнее всего — типография.
Людей она насчитала за первый час двести с лишним, и это были не паломники и не фанатики. Это были работники. Они несли, тащили, вытирали руки о фартуки, спорили о ценах на уголь, гоняли детей. Дети здесь были — шестеро на виду за час, и все шестеро выглядели здоровыми.
Вот чего не пишут в отчётах о сектах, — подумала она. Не пишут, что они работают лучше нас. Что у еретика, как правило, чище во дворе.
На стене типографии висел лист свежей печати. Она остановилась и прочла.
Это был не призыв, не проповедь и не пророчество. Это была смета.
«Расход на четвёртый квартал: уголь — 240 центнеров; медь — 60 фунтов; стекло листовое — 40 квадратных футов; спирт очищенный — 900 штофов; ткань поимённо — по описи Сада; кровь чистая — семь мер, полный остаток фонда.»
Она прочла последнюю строку трижды.
Потом ещё раз.
Семь мер.
Не «мера», не «две меры», как в имперских ларцах, которые возят по городам с пломбами и врачами. Семь. Полный остаток фонда, накопленного, надо думать, за все шестьдесят лет существования Затона: выкупленного, вымененного, выпрошенного, полученного за долги, снятого с умирающих родов, добытого в дореликвариях.
Крупнейший частный запас чистой крови из известных Коллегии.
К расходу в четвёртом квартале.
Малиновская стояла перед листом бумаги, приклеенным мучным клеем к дощатой стене типографии, и понимала, что впервые за одиннадцать лет службы ей физически трудно дышать.
— Пани магистр, — сказал Иржи мягко. — Магистр Кулган ждёт вас в шесть.
II. Аргумент
«Человека держат три вещи: страх наказания, любовь ближних и мера, по которой он судит себя, когда никто не смотрит. Первое даёт закон. Второе даёт семья. Третьего у нас больше нет, и мы четвёртое столетие делаем вид, что не заметили пропажи.» — Сильвестр Кулган, «О необходимости преемства»
Магистр Сильвестр Кулган оказался человеком лет шестидесяти пяти, невысоким, с плохой кожей, с руками ремесленника и с той особой сутулостью, какая бывает у людей, десятилетиями работавших при плохом свете.
Он не был величествен. Тереза Малиновская отметила это и записала, потому что величие — самая дешёвая из подделок, и его отсутствие было первым по-настоящему тревожным наблюдением за день.
— Вы прочли смету, — сказал он вместо приветствия.
— Прочла.
— Хорошо. Тогда мы сэкономим два дня.
Он показал ей на стул. Комната была маленькая, заваленная бумагой; окно выходило на внутреннюю поверхность Чаши, и в стекле стояла её серая слоистая бесконечность.
— Вы приехали, чтобы наблюдать и составить отчёт для Коллегии, — сказал Кулган. — Коллегия, в свою очередь, передаст отчёт в канцелярию Первого императора, потому что ваш ректор с весны в переписке с ней и полагает, что об этом никто не знает. Мне это безразлично. Я хочу, чтобы вы поняли одну вещь, и потом мы перейдём к работе.
— Слушаю.
— Я не собираюсь воскрешать Бога. — Он сказал это ровно, как сообщают о погоде. — Прежний Бог мёртв, его личность исчезла, и вернуть её невозможно. Всякий, кто утверждает иное, либо дурак, либо кормится с дураков.
Малиновская молчала.
— Вы удивлены, — сказал Кулган.
— Я слышала о Восстановителях другое.
— Вы слышали о Восстановителях то, что говорят Восстановители в Пардубице, в Брно и на ярмарках. Половина нашего движения действительно верит, что можно собрать Отца из останков, как собирают часы. — Он поморщился. — Они полезны. Они приносят деньги, ткань и людей. Я не спорю с ними публично уже двадцать лет.
— Это называется ложью, магистр.
— Это называется умолчанием, — сказал Кулган, — и вы, пани, работаете в учреждении, которое двадцать лет умалчивает о том, что в подвале второго корпуса хранятся четыре препарата, добытые из захоронений. Давайте не будем меряться чистотой рук. Мы оба испачканы одинаково, просто в разном.
Он придвинул к ней лист.
— Вот мой аргумент. Прочтите и возражайте.
Лист был исписан его почерком — мелким, кривым, с зачёркиваниями. Малиновская читала минут пять.
Аргумент был такой.
Первое. Всякое человеческое общество нуждается в мере — в согласии о том, что человек чего-то стоит независимо от своей полезности. Без этого согласия нет ни права, ни милосердия, ни запрета убивать бесполезных.
Второе. Шестьсот шестьдесят шесть лет назад эта мера была устранена не философски, а физически: люди своими глазами увидели, что Создатель не желает существовать. Не «умер за нас», не «испытывает нас» — просто перестал.
Третье. Всё, что происходило после, есть медленное осыпание меры. Не потому, что люди стали злее, а потому, что каждое поколение вынуждено заново придумывать, почему нельзя. Церкви делают это, придумывая, что Он вернётся. Анатомисты — придумывая, что мера не нужна вовсе, а достаточно пользы. Империя — придумывая, что мерой является порядок.
Четвёртое. Все три ответа уже дали видимый результат: города, торгующие людьми; лазареты, отбирающие по спискам; наука, вскрывающая живых, потому что мёртвые дают меньше сведений.
Пятое. Следовательно, меру нужно поставить обратно. Не найти — поставить. Сделать.
Шестое. Сделанное существо не будет Богом. Оно будет тем, вокруг чего человечество согласится заново.
— Вы предлагаете, — медленно сказала Малиновская, — изготовить предмет поклонения.
— Да.
— Зная, что он не то, за что его примут.
— Да.
— И вы называете это восстановлением меры. — Она положила лист. — Магистр, вы понимаете, что ваша мера будет стоять на лжи? Через сто лет люди будут судить друг друга по существу, которое вы вырастили в чане, и будут считать его тем, чем оно не является.
Кулган посмотрел на неё с интересом.
— Пани, — сказал он, — а по-вашему, старая мера на чём стояла?
Тишина.
Он ждал этого вопроса, — подумала она. Он ждал его весь разговор, и я подала его так аккуратно, будто мы репетировали.
— Разница есть, — сказала она. — Тот был настоящий.
— Тот был настоящий, — согласился Кулган, — и это ничему не помогло. Он существовал в самом буквальном смысле, какой доступен человеческому языку, — и мир стал таким, каким вы его видели по дороге сюда. Значит, дело никогда не было в подлинности, пани магистр. Дело было в наличии.
Он встал и подошёл к окну, за которым стояла Чаша.
— Мне шестьдесят шесть лет, — сказал он. — Я не увижу результата. Я даже не узнаю, вышло ли. Всё, что я успею, — сделать так, чтобы через двести лет вопрос «почему нельзя убивать бесполезных» имел ответ короче, чем трактат.
— И этот ответ будет ложью.
— Этот ответ будет якорем, — сказал магистр Сильвестр Кулган. — Ложь — это когда я говорю вам неправду. А это — когда я говорю правду людям, которые ещё не родились, на единственном языке, который они смогут услышать.
Она вышла в темноту и долго стояла на мостках.
Вода в затоне была неподвижна и в свете фонаря казалась чёрной, а не красной, и в ней отражались огни Затона — сто девяносто строений, четырнадцать мастерских, типография, лесопилка, шестеро здоровых детей.
Вот в чём его сила, — думала она. Не в убедительности. В том, что он единственный из всех, кого я знаю, задал вопрос вслух.
Коллегия не спрашивает, почему нельзя. Коллегия спрашивает, что можно. Церковь не спрашивает вовсе. Империя спрашивает, что выгодно через сто лет, и я до сегодняшнего дня считала это самым честным из всех ответов.
А этот сумасшедший в дурной куртке спрашивает: на чём мы стоим.
И ответ у него — семь мер.
Она достала полевой журнал, открыла на первой чистой странице и записала под датой одну строку, которую потом, в отчёте, воспроизвела дословно:
«Он не безумец. Это было бы облегчением.»
III. Сад
«Ткань, взятая от него, не есть он. Так щепа не есть дерево, и палец мертвеца не есть мертвец. Но всякий, кто держал её в руках, знает, что рука его дрожит не от холода.» — Аптекарский устав Затона, раздел о хранении
Сад показали ей на четвёртый день.
Она понимала, что четыре дня — это тоже метод: сперва мастерские, потом типография, потом больница, потом школа, где детей учили счёту и чтению по букварю с картинками, — и лишь затем, когда наблюдатель уже втянут в человеческий быт места и утратил первичную настороженность, ему показывают главное.
Она понимала это и всё равно вошла неподготовленной, потому что подготовиться было нельзя.
Сад занимал длинное низкое строение, пристроенное к самой Чаше и уходящее в неё — в ту слоистую серую толщу — на глубину, которую снаружи оценить не удавалось. Внутри было тепло, около двадцати градусов, ровно; влажно; и совершенно, оглушительно тихо, если не считать работы двух воздушных насосов с ременным приводом.
Вдоль стен стояли чаны.
Их было девятнадцать. Стеклянные, в железной оправе, каждый в человеческий рост, с медными крышками, шлангами и манометрами. В шести из них была жидкость — мутная, желтоватая, с лёгкой рыжиной. В остальных не было ничего, и они стояли вымытые, ждущие.
— Питательная среда, — сказал аптекарь. Его звали Вацлав Гоуска, ему было под семьдесят, и он двигался по Саду так, как двигается человек, ходящий здесь тридцать лет. — Сыворотка, соли, сахар, немного спирта против порчи, и один процент — крови.
— Гнилой?
— Средней. — Он поправил очки. — Из останка, но не из чистого запаса. Мы её называем питьевой, что, конечно, шутка, потому что пить её нельзя.
— Что она даёт?
— Ткань растёт, — сказал Гоуска. — На обычной сыворотке человеческая ткань живёт четыре дня и умирает. На этой — растёт. Мы не знаем почему. Мы знаем, при какой концентрации растёт лучше всего: одна сотая. При двух сотых — растёт быстрее и получается неправильно. При пяти — получается то, что вы увидите дальше по коридору, и что я вам покажу, потому что магистр велел показывать всё.
Он повёл её дальше.
Так работает всякая настоящая мерзость, — думала Малиновская, идя за ним. Не как злодейство. Как метод, у которого просто есть уточнённые параметры.
Ткань, из которой они растили, была человеческая.
Это следовало понимать буквально и без утешений. Восстановители не выращивали людей из божественной материи — божественная материя не подчинялась им, и все попытки шестидесятых годов дать хоть какое-то воспроизводимое устройство закончились ничем.
Они выращивали человека из человека.
Донорами были свои. Каждый житель Затона старше восемнадцати раз в год отдавал лоскут кожи величиной с ноготь и некоторое количество крови; это называлось «вклад», об этом печатали в квартальной ведомости наравне с углём, и Малиновская видела очередь у аптекарской в первый же день, приняв её за очередь к врачу.
— Мы не берём у чужих, — сказал Гоуска. — Никогда. Магистр запретил в сорок девятом, после Оломоуца.
— Что было в Оломоуце?
— Там брали у нищих за деньги, и через год брали уже не за деньги. — Старик сказал это спокойно. — Магистр поехал туда, посмотрел и сжёг мастерскую. С тех пор — только свои и только добровольно, и потому у нас растёт медленно.
— Сколько у вас ушло на нынешнее тело?
— Одиннадцать лет.
Малиновская остановилась.
— Одиннадцать лет?
— Одиннадцать. — Гоуска посмотрел на неё почти весело. — Пани магистр, вы, кажется, думали, что мы за зиму слепим человека из фарша. Нет. Ткань растёт по своим срокам, а не по нашим. Кость — медленнее всего. Нерв — вообще почти не растёт. Частично он вырастал почти всегда: то, что лежит у нас в палате, и есть частично. Целиком — дважды за девятнадцать чанов, и мы до сих пор не понимаем почему.
Он открыл дверь в конце коридора.
— Вот эти, — сказал он, — из тех, где вырос неправильно.
Их было двенадцать.
Они лежали в отдельном длинном помещении, в кроватях, застеленных чистым, при двух сиделках, при печи, при окне, за которым была серая слоистая стена, — и первое, что отметила Тереза Малиновская, было именно это: чистое бельё, печь, окно.
Второе, что она отметила, — что у них были имена. На спинке каждой кровати висела дощечка с номером, датой и именем.
Третье она отметила через минуту, когда глаза привыкли, и об этом она впоследствии не смогла написать в отчёте ничего, кроме перечня.
Номер четвёртый, «Матей», год выемки 1852. Мужское тело, рост около пяти футов. Кожа и мышечная система развиты. Черепная коробка не замкнута в теменной части; отверстие закрыто пластиной и повязкой. Глаза есть; следят за источником света. На звук не реагирует. Питается через зонд.
Номер седьмой, «Анна», 1857. Женское тело, развитие нормальное до уровня грудной клетки; ниже — не завершено, конечности рудиментарны. Дышит. Издаёт звук на выдохе, ритмический, около сорока раз в минуту, непрерывно, с перерывами на сон.
Номер девятый, «Тихий», 1860. Тело мужское, полное, без видимых пороков. Не пробуждается. Одиннадцатый год.
Номер двенадцатый...
Она дошла до двенадцатого и вышла.
Гоуска нашёл её на улице, где она стояла, упершись ладонями в колени, и дышала.
Он не сказал ни одной из тех вещей, которые говорят в таких случаях. Он подождал.
— Почему вы их не умертвили? — спросила она наконец.
— Обсуждали, — сказал аптекарь. — Четыре раза за двадцать лет. Общим голосованием.
— И?
— В сорок девятом решили умертвить троих. Умертвили. — Он смотрел мимо неё, на воду. — Потом двенадцать лет никто в Затоне не мог решить, что мы тогда сделали: милосердие или уборку. И магистр сказал: пока мы не можем ответить, мы не имеем права повторять.
— Это не ответ.
— Это не ответ, — согласился Гоуска. — Это отсрочка, растянутая на двадцать лет. Пани магистр, у нас нет теологии на этот счёт. У нас есть двенадцать кроватей, две сиделки и печь, которую надо топить. Я топлю.
Малиновская выпрямилась.
— Они чувствуют?
— Четвёртый — да. Девятый — не знаю, и никто не знает. Седьмая... — Он замолчал. — Седьмая, я думаю, да. Мы даём ей маковое, когда звук становится другим.
— Она страдает одиннадцатый год?
— Тринадцатый, — сказал Вацлав Гоуска. — И я хожу к ней каждый день, потому что если я перестану ходить, то через месяц забуду, что она человек, а через год скажу, что она никогда им не была. Я видел, как это происходит с людьми. Я не хочу, чтобы это произошло со мной.
Вечером Малиновская записала в журнал:
«Мерзость и порядочность здесь не смешаны — они выполнены одними и теми же людьми с одинаковой тщательностью. Это опровергает всё, чему учили меня в Коллегии, где полагают, что жестокость есть следствие небрежности. Она есть следствие последовательности.»
И ниже:
«Я до сих пор не спросила о главном.»
IV. Арифметика
«Довод о том, что ресурс истрачен на возвышенное, есть довод торговца, а не философа. У возвышенного нет цены — но у меры крови она есть, и её знает всякая мать в этом городе.» — Из возражений Терезы Малиновской, отчёт Коллегии, приложение второе
Она спросила о главном на девятый день, при свидетелях, потому что решила, что при свидетелях он не сможет отделаться афоризмом.
Она ошиблась. Он и не пытался.
Собрание Затона происходило в типографии — единственном помещении, где помещалось человек двести, — и происходило каждую среду, и на него допускались все, включая наблюдателя от Коллегии, включая, как выяснилось, детей.
Она встала и сказала:
— Семь мер.
В зале стало тихо.
— В смете четвёртого квартала стоит расход: семь мер чистой крови, полный остаток фонда. Я хочу, чтобы это число прозвучало не в бумаге, а вслух, и чтобы каждый в этой комнате услышал, что оно означает.
Она развернула свои листы.
— Мера чистой крови, применённая в родильной практике, повышает вероятность выношенной беременности примерно вчетверо. Это данные Коллегии за двадцать два года, по одиннадцати городам, четыреста тринадцать случаев. Одной меры хватает на четыре полных курса.
Она подняла глаза.
— Семь мер — это двадцать восемь женщин. Из них выносят, по нашим таблицам, семнадцать или восемнадцать. Без крови из тех же двадцати восьми выносят четыре или пять.
Тишина.
— Тринадцать детей, — сказала Тереза Малиновская. — Округляю в меньшую сторону. Ваш расход четвёртого квартала — тринадцать живых детей, которых не будет.
Она села.
Магистр Сильвестр Кулган поднялся со своего места в третьем ряду — он не сидел на возвышении, он вообще нигде не сидел на возвышении, и она к девятому дню начала понимать, насколько это продуманно, — и вышел вперёд.
— Пани магистр права, — сказал он. — Все числа верны. Я проверял их по тем же таблицам в шестьдесят восьмом, когда решал.
Он повернулся к залу.
— Тринадцать детей. Возможно, четырнадцать. Мы тратим их на то, чтобы вырастить одно существо, которое не будет Богом и не спасёт ни одного больного.
Он говорил без нажима, почти скучно.
— Я хочу, чтобы вы поняли: это не жертва во имя высшего. Это выбор между тринадцатью живыми детьми сейчас — и попыткой изменить то, ради чего дети вообще будут рождаться через двести лет. Второе может не выйти. Первое выйдет наверняка.
Он замолчал.
— Я не могу доказать, что мой выбор правильный, — сказал магистр Кулган. — Я могу только сказать, что делаю его открыто, при вас, с обнародованной сметой, и что я двенадцатый год держу фонд под замком, к которому у меня нет второго ключа, и что если Затон проголосует иначе — семь мер уйдут завтра в лазареты Кутны и Пардубице, и я подпишу накладную первым.
И сел.
Голосовали поднятием руки. Право голоса в Затоне имел всякий, кто внёс вклад, — то есть всякий взрослый; таких на тот день числилось сто девяносто семь.
Против расхода — двадцать девять.
За — сто сорок один.
Двадцать семь не подняли руки вовсе, и магистр Кулган потребовал внести и это число в протокол отдельной строкой.
— Молчание считать, — сказал он. — Всегда считать молчание. Иначе через сто лет получится, что все были за.
Малиновская вышла из типографии и не помнила, как дошла до мостков.
Он не заставлял. Он не обманывал. Он вынес перед двумястами человек полную цену и получил её согласие.
И согласие это — самое страшное, что я видела в жизни.
Она стояла у воды, и рядом остановился человек.
Это была женщина лет тридцати пяти, в фартуке, с обмётанными руками, из тех, кто работает в красильне. Малиновская видела её в зале: она голосовала за.
— Пани магистр, — сказала женщина. — Я хотела вам сказать, чтоб вы не думали.
— Что не думала?
— Что мы не понимаем. — Она смотрела в сторону. — Я семь лет назад была третьей в списке на фонд. Тогда ещё раздавали. Мне не хватило: перед мной было двое, и мера кончилась.
Она сказала это ровно, без театра.
— Я знаю, сколько это. Я лучше вас знаю, пани, потому что вы знаете по таблицам, а я по себе. — Она наконец повернулась. — И я всё равно подняла руку.
— Почему?
— А вы можете мне сказать, зачем? — спросила женщина.
Малиновская не поняла.
— Зачем — что?
— Всё. — Она обвела рукой затон, туман, Стену. — Зачем терпеть. Зачем рожать в это. Зачем не утопиться в тридцать пять, если всё равно ничего не выйдет. Вы, учёные, можете это объяснить? Не «как» — «зачем».
— Нет, — сказала Тереза Малиновская.
— А он говорит, что попробует сделать так, чтобы ответ был.
Женщина пожала плечами и пошла к домам.
— Он, может, врёт, — сказала она через плечо. — Но он хоть отвечает.
V. Годовщина
«Небо раскрылось надо всеми разом — в этом свидетельства не расходятся ни в одной земле. Расходятся календари. Западные кладут день на февраль по римскому счёту; восточные — на осень по своему; хранители Последнего Решения считают по луне и оттого каждый год приходят к иному числу. Каждая сторона обвиняет две другие в том, что те опоздали на год либо поспешили на год. Ни одна из трёх дат не подтверждена. Это не помешало ни одному из трёх шествий.» — Хроника Затона, зима 1870
Паломники начали приходить в ноябре.
Сперва по двое и по трое, потом семьями, потом обозами. К середине декабря на восточном берегу затона стояло около четырёхсот человек — в шалашах, в перевёрнутых лодках, в землянках, вырытых в мёрзлой глине, — и Затон кормил их, потому что не кормить означало получить под стеной четыреста трупов.
Никто из пришедших не знал точно, чего ждёт.
Это Тереза Малиновская установила методически: она обошла лагерь и опросила сто двенадцать человек, записывая ответы дословно, и потом три вечера разбирала записи.
Тридцать один человек ждал возвращения Бога.
Двадцать восемь пришли лечиться — не от чего-то определённого, а вообще, «на всякий случай», рассчитывая, что там, где будет чудо, чудо достанется и им.
Девятнадцать пришли посмотреть.
Четырнадцать бежали от имперского рекрутского набора и выбрали Затон, потому что туда пока не приходили вербовщики.
Одиннадцать шли в Иерусалим и остановились здесь на зиму.
Шестеро ждали конца света и хотели встретить его в правильном месте.
Трое пришли убить.
Последних она нашла случайно, потому что они не скрывались: двое мужчин и женщина из общины Крови и Суда, стоявшие лагерем отдельно, у самой воды. Они охотно объяснили, что находятся здесь, чтобы засвидетельствовать кощунство и, если получится, прекратить его, и что они не считают нужным это скрывать, потому что скрытность есть долг перед ложью.
Ту же самую формулу она слышала от Иржи в первый день.
Люди, стоящие по разные стороны, всегда говорят одними и теми же словами, — записала она. Это должно было бы означать нечто глубокое. Боюсь, это означает лишь то, что слов немного.
Имперский наблюдатель прибыл двадцатого декабря, на четырёх санях, с двенадцатью солдатами охраны и с наёмниками, взятыми, как он сообщил, «за отсутствием у солдат воображения».
Он был толст, весел, в дорогом плаще, и его звали Ондржей Кубат.
— Пани магистр Малиновская! — сказал он, входя в трапезную и стряхивая снег. — Я читал ваш отчёт по объекту «Око-Северное». Дважды. Второй раз — потому что после первого не спал.
— Отчёт закрыт.
— Разумеется, закрыт, — согласился Кубат, усаживаясь. — Я его и читал закрытым, что было бы затруднительно, будь он открыт.
Он приехал не мешать. Он приехал считать — и объявил об этом с порога, прежде чем снял перчатки.
Малиновская присутствовала при его беседе с магистром Кулганом, потому что оба этого захотели, и по разным причинам: Кулган — чтобы наблюдатель Коллегии видел, что Затон ничего не подписывает тайно; Кубат — потому что, как он выразился, «свидетель повышает качество разговора у обеих сторон, вроде как хорошая посуда».
Разговор этот она записала почти дословно и считала впоследствии самым важным документом всей своей службы.
— Мне поручено, — сказал Кубат, — выяснить три вещи. Первое: намерены ли вы объявить созданное существо Богом. Второе: намерены ли вы объявить его императором, наследником, судьёй или иным носителем власти. Третье: сколько вы за него хотите.
— Первое — нет, — сказал Кулган. — Я лично не объявлю. Другие объявят, и я не смогу этому помешать, и заранее вам это говорю.
— Прекрасно. Второе?
— Никогда. — Магистр сказал это резко, впервые за три месяца утратив ровность. — Существо, которому припишут право приказывать, через поколение станет печатью на чужих приказах. Я двадцать лет пишу об этом.
— Читал, — кивнул Кубат. — «О необходимости преемства», третья часть, где вы объясняете, почему всякая церковь рано или поздно нанимает солдат. Отличная глава. Император, между нами, тоже читал, и она ему не понравилась.
— Могу представить.
— Не можете, — весело сказал Кубат. — Ему не понравилось не то, что вы против власти. Ему не понравилось, что вы правы. Он человек умный и оттого дурного нрава. — Он сложил руки на животе. — Теперь третье. Сколько?
— Ничего.
— Магистр.
— Ничего, — повторил Кулган. — Затон не продаёт результат, не отдаёт его на хранение, не принимает охрану и не заключает договор об исключительности.
Кубат вздохнул — искренне, с сожалением человека, которому предстоит объяснять очевидное.
— Тогда позвольте я расскажу, что произойдёт. Не угрозу — прогноз, и вы его проверьте. — Он загнул палец. — Первое: у вас получится или не получится. Если не получится — конец разговора, я уеду, вы разоритесь, четыреста паломников разбредутся и половина умрёт по дороге, что, кстати, тоже будет вашей работой.
Второй палец.
— Если получится, то к весне здесь будет не четыреста человек, а четыре тысячи. Вас перестанет кормить окрестность. Вы начнёте покупать хлеб, а хлеб идёт по имперским дорогам.
Третий.
— К лету сюда придут: две партии Восстановителей, которые считают вас еретиком; Хранители, которые считают вас гробокопателем; Крови и Суда, которые считают вас всем сразу; и, — он улыбнулся, — некоторое количество совершенно светских людей, которые считают, что существо, из которого можно нацедить, стоит дороже рудника.
— Нацедить, — повторил Кулган.
— Магистр, вы вырастили тело в среде, содержащей чистую кровь семи мер. — Кубат говорил всё так же добродушно. — Я не медик, но пятый год вожу ларцы, а до того двенадцать лет считал в канцелярии соль. Если хоть часть свойств перейдёт в его собственную кровь, лимфу, слюну — что угодно, — то через месяц после первого исцелённого сюда придут не паломники. Придут покупатели. И тогда, — он развёл руками, — вопрос будет не в том, сколько вы за него хотите, а в том, сколько его хватит.
Наступила тишина.
Малиновская смотрела на магистра Сильвестра Кулгана и видела, как этот человек, впервые за всё её пребывание в Затоне, не имеет заготовленного ответа.
— Я об этом думал, — сказал он наконец.
— Не сомневаюсь.
— И решил, что это не должно останавливать.
— Разумеется, не должно, — сказал Кубат почти мягко. — Магистр, я приехал не для того, чтобы вас останавливать. Меня послали узнать цену, и я узнал: вы не продаёте. Отлично. Я напишу это в отчёте, и в канцелярии решат ждать.
Он поднялся, застегнул одну пуговицу и сел обратно.
— Есть четвёртая вещь, — сказал он. — Её мне не поручали, и потому я спрошу от себя.
— Спрашивайте.
— Продайте меры.
В комнате стало очень тихо.
— Все семь, — сказал Кубат. — Не результат, не существо, не право на него — семь мер, как они лежат, в тех сосудах, в каких лежат. Я плачу канцелярским векселем, который вам примут в любом городе от Колина до Брно: двадцать две тысячи серебром. Это цена, по которой их не купит никто, и вы это знаете лучше меня, потому что это цена, за которую не покупают, а выкупают.
Магистр Кулган молчал.
— Я не стану их прятать в казну, — продолжал Кубат. — Даю слово, которое вам, разумеется, ничего не стоит: они уйдут в лазареты — Кутна, Пардубице, Колин, Немецкий Брод, — и через год я пришлю вам список поимённо. Двадцать восемь женщин. Тринадцать детей. Вы сами считали.
— Тринадцать, — повторил Кулган.
— Магистр, — сказал Кубат, — я двенадцать лет считал соль и научился одному: тот, кто выбирает между наличным и будущим, всегда выбирает будущее, потому что будущее не кричит.
Тереза Малиновская, сидевшая у стены, впоследствии записала, что за всю зиму это была единственная минута, когда исход дела казался ей нерешённым.
— Нет, — сказал магистр Сильвестр Кулган.
— Почему?
— Потому что вы правы, и потому что через год вы пришлёте список, и я буду читать его до конца жизни. — Голос у старика не дрогнул. — И потому что тринадцать детей, которых можно назвать по именам, всегда перевесят двести лет, у которых имён нет. Так устроен человек. Поэтому решение должен принимать тот, кто согласен быть подлецом.
Кубат посмотрел на него долго.
— Знаете, — сказал он, — я задал этот вопрос в пятый раз в жизни. Четверо продали.
— И как?
— Двое спились, — сказал имперский наблюдатель, поднимаясь. — Один служит у нас. Один умер довольным.
Он застегнул остальные пуговицы.
— Скажу вам напоследок одну вещь, а вы её потом вспомните.
Он застегнул плащ.
— Я вожу по стране последние сорок четыре меры чистой крови, какие есть в реестрах. Раздаю городам по две, покупаю присягу, спасаю восемь женщин из полутораста и точно знаю, что через сто лет крови не будет вовсе. Вы решили сделать так, чтобы после неё осталось хоть что-то, кроме пустых ларцов. — Кубат надел шляпу. — Поэтому я вам почти сочувствую. И поэтому же, когда сюда придёт империя, — а она придёт, — я, скорее всего, буду тем, кто напишет для этого бумагу.
Он вышел.
Магистр Кулган сидел ещё некоторое время, потом отодвинул от себя чернильницу — очень аккуратно, на ширину ладони, будто она мешала, — и вышел следом, не сказав ей ни слова.
Малиновская осталась одна в комнате, где на столе лежала смета четвёртого квартала, и просидела там до темноты.
Он отказался, — записала она вечером. Я всё ещё не понимаю, чего мне хотелось: чтобы он согласился и оказался обыкновенным, или чтобы он устоял и оказался тем, кем себя считает.
Записываю оба варианта, потому что честность требует признать: второй мне хотелось сильнее, и это означает, что за три месяца он сделал со мной ровно то, что делает со всеми.
Хранители пришли через два дня после имперских, пешком, без обоза, числом одиннадцать.
Старшему было под семьдесят: сухой, в сером, с той же длинной палкой, которую в Желиве называют посохом, а держат как оружие. Он назвался братом Ржегоржем и сказал, что идёт от Желива шестую неделю и что просит выслушать его один раз, после чего уйдёт и больше не вернётся.
Его выслушали в типографии, при полном зале.
Он не проповедовал. Он говорил как человек, у которого есть один довод и который знает, что второго не будет.
— Вы вырастили тело из своей ткани, — сказал он. — В этом я вас не виню, хотя многие мои братья винят. Ваша кожа, ваша кровь, ваша воля. Спорить не о чем.
Он обвёл зал взглядом.
— Я о другом. Вы влили в него семь мер. Это значит, что вещество, взятое из тела Создателя, теперь находится внутри существа, которое дышит, ест и однажды умрёт. И когда оно умрёт — а оно умрёт, — вы получите труп, содержащий кровь Бога.
В зале стало тихо.
— Подумайте, что это. — Ржегорж говорил всё так же ровно. — Не человек и не реликвия. Тело, которое можно вскрыть и в котором есть что искать. Вы производите не наследника. Вы производите останок. Первый новый останок за шестьсот шестьдесят шесть лет.
Малиновская, сидевшая в третьем ряду, записала эту фразу дословно и подчеркнула её дважды.
— Мы сохраним его целым, — сказал кто-то из зала.
— Вы — да. — Старик кивнул. — Вы, эти двести человек, которые его растили. А ваши внуки? А те четыреста, что стоят на берегу и которых вы сегодня кормите? Через сорок лет здесь будет город, и в городе будет голод, и кто-нибудь скажет: у нас под замком лежит семь мер, а дети умирают. И он будет прав, братья. Вот что страшнее всего: он будет прав.
Он замолчал.
— Мы шестьсот лет стережём тело, которое никто не делал. Вы делаете второе. Я пришёл спросить только одно: вы придумали, кто будет стеречь его после вас?
Магистр Сильвестр Кулган поднялся.
Он молчал долго — дольше, чем она видела за всё своё пребывание в Затоне, — и потом сказал:
— Нет.
— Благодарю за честность.
— Я могу написать устав, — сказал Кулган. — Я его напишу. Я напишу двадцать страниц о том, чего нельзя делать с ним никогда, и они будут действовать ровно до того дня, пока люди, которые меня знали, будут живы. Дальше — не знаю.
— Дальше — очередь, — сказал брат Ржегорж.
— Дальше — очередь, — согласился магистр.
Старик кивнул, поклонился залу — не низко, как кланяются святыне, а коротко, как кланяются собранию, — и вышел.
Одиннадцать Хранителей ушли той же ночью и, как обещали, не вернулись.
Он не сказал ни слова о святотатстве, — записала Малиновская. Ни разу. Он говорил о хранении — то есть о единственном, в чём его орден действительно разбирается: о том, что происходит с ценной вещью через сто лет после смерти всех, кто понимал, зачем она.
Я приехала сюда наблюдать за безумцами. За четыре месяца я не встретила ни одного. Это оказалось значительно хуже.
VI. Метод
«Пробуждение не есть возвращение. Возвращается тот, кто уходил. Здесь же не уходил никто, и потому правильнее говорить о начале — как говорят о начале при рождении, хотя и это слово неточно, ибо рождается то, что зачато.» — Вацлав Гоуска, аптекарь Затона, рабочие записи
Тело называли «шестнадцатым», по номеру чана.
Тереза Малиновская видела его впервые на одиннадцатый день и потом ещё двадцать три раза, потому что по договору имела право присутствовать при всех осмотрах.
Она записывала так же, как записывала бы препарат, и это было единственным способом продолжать входить в Сад.
Тело мужское, возраст по развитию — от двадцати до двадцати пяти лет. Рост пять футов девять дюймов. Сложение правильное, пропорции без отклонений. Кожа бледная, без пигментации, ногти и волосы растут. Волосы тёмные.
Мышечный тонус низкий (следствие неподвижности). Проведена терапия: массаж, электрическое раздражение по методу Гоуски, дважды в сутки, одиннадцатый год.
Дыхание самостоятельное с 1866 года. Сердце — с 1863-го. Пищеварение неполное; питание через зонд.
Глаза открываются на четвёртой минуте после раздражения; движение зрачка на свет присутствует.
Сознание: отсутствует. По определению Коллегии — отсутствие направленной реакции на изменение среды. За двадцать три наблюдения не зафиксировано ни одного случая.
Пол: мужской. Причина выбора мне не сообщена. При повторном вопросе аптекарь Гоуска ответил: «Так вышло». При третьем вопросе магистр Кулган ответил: «Так вышло, и это к лучшему, потому что если бы мы выбирали, то выбирали бы, а всякий выбор здесь есть уже проповедь».
Метод «пробуждения» состоял из четырёх частей, и ни в одной из них не было ничего, чего Коллегия не делала бы сама на собаках, лягушках и — в двух известных Малиновской случаях, о которых она не писала, — на людях.
Первое: замена питательной среды на кровь. На чистую.
Здесь необходимо уточнение, без которого вся затея выглядит расточительством дурака. Семи мер — а мера есть то, что помещается в ладони, — не хватило бы и на десятую часть чана в человеческий рост. Поэтому тело за трое суток перевели из большого чана в узкий стеклянный кожух, повторяющий его очертания с зазором в два пальца, и среды в этот кожух уходило чуть больше четырнадцати штофов.
Семь мер составили в нём примерно пятую часть. Остальное было сывороткой.
— Пятой части довольно? — спросила Малиновская.
— Не знаю, — сказал Гоуска. — Никто не знает. Мы брали столько, сколько у нас есть, — это не расчёт, пани магистр, это всё, что было.
Второе: постепенное поднятие температуры до тридцати восьми и одной десятой.
Третье: электрическое возбуждение блуждающего нерва и коры по схеме, разработанной в Затоне и, как честно указывал Гоуска, срисованной из работ пражской школы сорокового года.
Четвёртое, самое долгое: ожидание.
— Вы понимаете, — сказал Гоуска ей накануне, — что мы не вкладываем в него ничего. Никакой души, никакой искры, никакого начала. Мы просто создаём условия, при которых тело, у которого всё есть, начнёт работать целиком, а не по частям.
— И вы полагаете, что этого достаточно?
— Я полагаю, что этого достаточно для собаки, — сказал старик. — Собака состоит из тех же частей и работает целиком. Если человек устроен иначе — мы это узнаем завтра, и это будет самое важное открытие в истории медицины, и я буду очень рад.
— А если так же?
Вацлав Гоуска долго молчал.
— Тогда, — сказал он, — я всю жизнь топил печь для двенадцати человек и завтра затоплю для тринадцатого.
Семь мер вскрыли двадцать восьмого декабря, в присутствии сорока свидетелей, включая наблюдателя Коллегии, включая двоих из общины Крови и Суда, которых магистр Кулган пригласил лично и которые пришли.
Двоих из общины Крови и Суда звали Симон и Ондрей, и они были братьями не только по общине.
Перед началом магистр Кулган спросил, желает ли кто-нибудь сказать. Это была обычная затонская процедура, и обычно никто не желал.
Поднялся младший, Симон.
Ему было лет двадцать пять, он говорил тихо и заметно волновался, но говорил не сбиваясь, как человек, повторивший это про себя много раз.
— Вы делаете это, — сказал он, — потому что считаете, что суда не было. Что Отец просто перестал жить, а мир остался без меры и надо ставить новую.
— Примерно так, — сказал Кулган.
— Мы считаем иначе. Мы считаем, что суд был. Один раз, при всех, и его видели во всех землях, и приговор исполнен собственными руками осуждённого. — Симон обвёл взглядом сорок человек. — Из этого следует одно, и я прошу вас услышать именно это, а не то, что вам про нас рассказывают.
Он перевёл дыхание.
— Если вы поставите нового — его тоже будут судить. Не мы. Не завтра. Но всякое сделанное совершенным будет однажды спрошено за то, что оно допустило, и чем оно совершеннее, тем полнее с него спросится. Вы не даёте миру опору. Вы назначаете на казнь ещё одного и растите его в чане одиннадцать лет.
Тишина стояла долго.
— Это связный довод, — сказал наконец магистр Кулган. — Я на него отвечать не буду.
— Почему?
— Потому что ответить на него можно только одним способом: сказать, что суда не было. А это, брат, ваша вера, и я не стану разбирать её при вас, как разбирают часы.
Симон сел.
Малиновская записала его слова полностью — единственный богословский текст, который она вывезла из Затона, — и в отчёте Коллегии он приведён без комментария, поскольку комментировать его она не сочла себя вправе.
Малиновская стояла в четырёх шагах и видела, как это делается.
Сосуды доставали из фонда по одному. Дореликварные, разного стекла, разных лет: два — монастырской работы четырнадцатого века; один — с печатью, которую никто не смог прочесть; четыре — позднейшие, в которые кровь перелили в 1809 году со всеми предосторожностями, какие тогда умели, с записью о переливании и с подписью врача, умершего сорок лет назад.
Про эти четыре Коллегия шестьдесят лет держалась одного мнения: всякое переливание есть контакт со средой, а всякий контакт со средой есть утрата чистоты, и потому подлинными их считать нельзя. Затон держался другого. Спор этот не был разрешён ни разу и не мог быть разрешён, поскольку единственный способ проверить — употребить.
Тереза Малиновская отметила про себя, что из семи мер, которыми магистр Кулган распорядился как последним чудом на свете, четыре, по мнению её собственного учреждения, чудом уже не являлись.
Она не сказала этого вслух. Она до сих пор не знает, почему.
Их вскрывали над воронкой, и содержимое шло по трубке в чан, и оно шло не как жидкость, а как жидкость идёт в глубокой воде: единым телом, медленно, неохотно.
Свет от четырёх ламп падал на струю и не проходил насквозь.
Тереза Малиновская, магистр Коллегии анатомистов, атеистка в третьем поколении, автор одиннадцати работ и соавтор описи объекта «Око-Северное», стояла и смотрела, как в стеклянный чан уходит последнее, что осталось от вещества, способного отменить смерть конкретного, отдельно взятого ребёнка, — и ловила себя на том, что считает.
Тринадцать. Четырнадцать. Считай. Считай, потому что если ты сейчас перестанешь считать, ты начнёшь молиться, а тебе тридцать один год и ты знаешь, как устроено всё, что здесь происходит.
Один из братьев Крови и Суда — тот, что помоложе, — стоял на коленях и плакал.
Второй стоял прямо и не отрываясь смотрел, и запоминал, и Малиновская поняла с абсолютной ясностью, что этот человек запоминает лица.
Последний сосуд опустел в четверть первого ночи.
Магистр Кулган посмотрел на часы, потом на календарь, висевший у входа.
Двадцать девятое декабря.
По счёту западных церквей до годовщины оставалось шесть недель. По восточному она прошла осенью, и восточные держались того мнения, что западные опоздали на целый год и справляют шестьсот шестьдесят седьмую. Ожидающие Последнего Мессию считали по луне и в этом году пришли к сентябрю.
Ни одна из трёх сторон не могла доказать свою дату, и все три считали спор оконченным в свою пользу.
— Прошу занести в протокол, — сказал магистр громко, — что дата определена готовностью ткани, а не числом.
Он обвёл взглядом сорок свидетелей.
— И прошу занести, что я знаю: это ничего не изменит. Через год будут говорить, что мы выбрали день. Через сто — что день выбрал нас. — Он отвернулся. — Пишите, пани магистр. Хотя бы у одного из нас останется бумага.
VII. Ночь
«И вот чего не сказал ни один пророк: что первым звуком нового мира будет крик, и что кричать будет не человечество, а тот, кого мы для него сделали.» — приписывается Терезе Малиновской; в её сохранившихся бумагах не найдено
Температуру подняли за девятнадцать часов.
Тереза Малиновская сидела в Саду всю ночь и весь следующий день, потому что имела право присутствовать, а также потому — и это она честно записала, — что не смогла бы находиться нигде больше.
В Саду было четверо: Гоуска, две сиделки, она. Магистр Кулган пришёл дважды, постоял, ушёл. Он не распоряжался. Он вообще, как выяснилось, почти ничего не умел руками и знал это.
Так устроен всякий замысел, — думала Малиновская, глядя на манометры. Его придумывает тот, кто не умеет, а исполняет тот, кто не спрашивает зачем. Между ними лежит вся история.
В третьем часу ночи тридцать первого декабря шестнадцатый номер начал дышать чаще.
В четвёртом — открыл глаза, и это ничего не значило, потому что он открывал их и раньше.
В половине шестого он их закрыл, и это тоже ничего не значило.
В семь двадцать он поднял правую руку.
Гоуска, дремавший на стуле, проснулся мгновенно, как просыпаются старики.
— Держите свет ровно, — сказал он.
Рука поднялась примерно на ладонь, дрогнула и опустилась. Через минуту поднялась снова.
— Судорога? — спросила Малиновская.
— Нет.
— Как вы определяете?
— Никак, — сказал аптекарь. — Судорога идёт быстрее и одинаково. А это — по-разному.
В восемь ноль пять шестнадцатый номер закричал.
Крик этот описан в трёх независимых источниках, и ни один из них не совпадает с двумя другими в оценке продолжительности: Гоуска пишет «около минуты», Малиновская — «четыре или пять минут», сиделка Магда Веселая, допрошенная позднее, показала, что «кричал, покуда не сорвал голос, и это было долго».
Все три источника совпадают в другом.
Это не был крик новорождённого.
Новорождённый кричит на выдохе, ритмично, и в этом крике есть работа: он раскрывает лёгкие. Здесь кричало взрослое горло, никогда не издававшее звука, и звук выходил рваный, чудовищно низкий, срывающийся, и в нём не было ритма — только чистая, непрерывная передача одного-единственного сообщения, которое понял каждый в комнате, не имея ни слова общего языка.
Больно.
Так вот что мы называли даром жизни, — записала она позже. Мы даём его, не спрашивая, и первое, что получает получивший, есть боль, и он сообщает нам об этом немедленно и внятно, и мы немедленно называем это криком радости, потому что нам иначе нельзя.
Гоуска дал маковое.
Он дал его через две минуты после начала — то есть в тот момент, когда всё ещё можно было наблюдать чистую картину и когда Коллегия, будь она здесь, потребовала бы наблюдать.
Малиновская не возразила.
Она потом всю жизнь считала это единственным безусловно правильным поступком, который совершила в Затоне, — и он состоял в том, что она промолчала.
Свет.
Не свет — расширение. Нет верха, нет низа, нет границы, нет того, кто смотрит. Расширение и в нём — резь.
Что-то давит везде одинаково. Позже это назовут воздухом.
Что-то тянет вниз. Позже это назовут весом.
Резь идёт волнами, и между волнами возникает пустое, и в пустом нет ничего, и это хуже рези, потому что резь — это хотя бы.
Шум. Шум разной высоты, и он не значит.
Тепло сбоку. Тепло — единственное, что не режет.
Тянуться к теплу. Тянуться. Не «решить тянуться» — нет никого, кто решает; есть только то, что тянется, и оно тянется, и наталкивается, и хватает.
Держит.
Держит.
Он схватил её за палец.
Это произошло в девять с чем-то утра, после маковой настойки, когда крик перешёл в редкие вдохи, и Тереза Малиновская стояла у чана, потому что Гоуска велел придержать голову, пока он менял подушку.
Пальцы шестнадцатого номера сомкнулись у неё на указательном, и хватка была слабая, неверная и совершенно недвусмысленная.
Она стояла, согнувшись, в неудобной позе, минут пятнадцать.
Она не могла разжать его руку. Точнее, могла: рука была слабая, и разжать её удалось бы одним движением. Она не смогла этого сделать.
Это хватательный рефлекс, — думала она. Он есть у младенцев, у обезьян, у котят. Он не означает узнавания, привязанности, благодарности. Он ничего не означает. Это спинной мозг.
Разожми руку.
Это спинной мозг.
Разожми.
В какой-то момент она заметила, что говорит вслух. Негромко, на одной ноте, как говорят с лошадью или с очень пьяным.
— Тише, — говорила она. — Я здесь. Тише. Я здесь.
Гоуска вернулся с подушкой и остановился в дверях.
Он не сказал ничего и вышел, оставив дверь открытой.
Магистр Кулган пришёл в полдень.
Он посмотрел на шестнадцатый номер, лежавший теперь в кровати — обычной кровати, поставленной вдоль стены Сада, четырнадцатой в том ряду, где стояли двенадцать других, — и очень долго стоял молча.
— Он в сознании? — спросил он наконец.
— Он реагирует на среду направленно, — сказала Малиновская. — На свет, на звук, на прикосновение. Отдёргивает руку от холодного. Поворачивает голову на голос.
— Это сознание?
— По определению Коллегии — да.
— А по-вашему?
Она посмотрела на человека в кровати. Он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок, и глаза двигались, и в них не было ничего, что она умела бы назвать.
— По-моему, — сказала Тереза Малиновская, — там кто-то есть, и ему очень плохо, и он не знает ни одного слова, включая слово «плохо».
Магистр Кулган кивнул.
— Дайте ему имя, — сказал он.
— Что?
— Имя. Немедленно, сегодня, до того, как это сделают снаружи. — Голос у него был усталый и злой. — Если мы не назовём его сами, его назовут они, и он будет называться Наследником, или Вторым, или ещё какой-нибудь дрянью с большой буквы, и тогда всё, что мы делали двадцать лет, пойдёт по этой букве.
— Почему я?
— Потому что вы наблюдатель Коллегии и записываете каждый час, и потому что в вашем отчёте это имя будет стоять раньше, чем в любой проповеди. — Он повернулся к двери. — И потому, пани магистр, что он держал вас за палец, а не меня.
Она думала до вечера.
В журнале Затона, в графе «шестнадцатый», рукою Терезы Малиновской вписано:
«Матей Затонский, мужского пола, возраст неизвестен, родителей не имеет, вклад ста девяноста семи человек. Пробуждён тридцать первого декабря 1870 года в восемь часов пять минут пополуночи.»
Имя она взяла у четвёртого номера, лежавшего через две кровати, — того, что следил за светом и не слышал звука.
Это была единственная сентиментальность, которую она себе позволила за всё время, и она о ней не жалела.
VIII. Толкование
«Явление не имеет смысла. Смысл имеет только рассказ о явлении, и потому всякий, кто пришёл первым, важнее того, кто был прав.» — Сильвестр Кулган, «О необходимости преемства», часть четвёртая
К утру первого января в лагере знали всё.
Знали, что «получилось». Знали, что «он проснулся в восемь». Знали — и это Малиновская отследила по трём независимым пересказам, — что он «сразу заговорил и сказал слово, которого никто не понял».
Он не говорил. Он не издал ни одного звука, кроме крика и дыхания.
Тем не менее к полудню первого января в четырёхстах шагах от Сада существовало не менее шести версий того, что именно было сказано, и две из них уже расходились в письменном виде, потому что среди паломников оказался грамотный.
Так возникает предание, — записала она. Не через ложь. Через сокращение. Никто не выдумывал слов; просто «кричал» слишком тяжело нести в себе, а «сказал» — легко, и через сутки в мире не остаётся человека, который держал бы тяжёлое.
Магистр Кулган распорядился не пускать никого.
Это было единственное распоряжение, которое Затон не исполнил.
Не из бунта — из физики. В посёлке жило триста тридцать человек, из них сто девяносто семь были донорами, то есть считали себя причастными в самом буквальном смысле; у каждого была родня в лагере; и к вечеру третьего января цепочка «сиделка — брат сиделки — его жена — четыреста человек на берегу» работала бесперебойно.
Четвёртого января к воротам Сада принесли ребёнка.
Девочке было около семи лет, звали её Барборка, у неё была костная язва на голени, открытая, старая, с фистулой, и мать несла её на руках четыре дня от Немецкого Брода, потому что в Немецком Броде сказали, что ногу надо резать.
Мать не кричала и не требовала.
Она села у ворот и сидела.
К вечеру рядом с ней сидело человек тридцать, и это уже нельзя было разогнать, не начав бить женщин на глазах у четырёхсот человек.
Гоуска вышел к ней в сумерках.
— Женщина, — сказал он. — Я аптекарь. Я посмотрю ногу.
— Я не к тебе.
— Я знаю, к кому вы. — Он присел на корточки, что в его возрасте было непросто. — Он не умеет ходить. Он не умеет сидеть. Он не знает, что у него есть руки. Он не сможет вам помочь и не поймёт, что вы пришли.
— Пусть посмотрит на неё, — сказала мать.
— Он не понимает, куда смотрит.
— Пусть посмотрит.
И вот здесь, — записала Малиновская той ночью, — я поняла, что проиграно всё.
Она не просила исцеления. Она просила взгляда. Никакое опровержение не работает против такой просьбы, потому что просьба не содержит утверждения. Мы можем доказать, что он не исцеляет. Мы не можем доказать, что он не смотрит.
Гоуска сделал то, что сделал бы на его месте всякий аптекарь, тридцать лет проработавший при людях, а не при идеях.
Он взял у Матея Затонского кровь.
Четверть унции, из локтевой вены, иглой, при двух свидетелях, с записью в журнале. И отнёс её к себе, и всю ночь работал, и в шесть утра пришёл к Малиновской в комнату, сел на её кровать и сказал:
— Пани магистр. Мне нужен ваш глаз, потому что своему я больше не верю.
Они работали до полудня.
Метод был грубый — иначе и быть не могло, — но он был тот же самый, каким Коллегия двадцать два года проверяла подлинность мер, и Малиновская знала его наизусть.
— Только имейте в виду, — сказал Гоуска, расставляя лампы, — проба на свет отсеивает грубую подделку и больше ничего не умеет.
— Знаю, — сказала Малиновская. — У нас всякий её результат помечают словом «предварительно».
Единого способа, которому доверял бы весь свет, не существует. Отсюда и поддельные меры на каждой ярмарке, и то, что ни один врач в этих землях не бывает вполне спокоен.
Свет. Сыворотка задерживала свет. Не так, как чистая кровь, — та держит его целиком; эта пропускала около трети, и это было больше, чем у любой человеческой крови, какую Тереза Малиновская видела за одиннадцать лет.
Гнилостная проба. Мясо, помещённое в сыворотку, на четвёртые сутки не имело запаха.
Раневая проба. Три кролика, три одинаковых надреза; двум — примочка сывороткой, третьему — вода. К третьему дню разница была такой, что Гоуска отвернулся и вышел из комнаты.
Малиновская довела опыт до конца одна и записала результат ровным почерком.
Потом села и просидела, не двигаясь, около часа.
Это материально, — думала она. Это совершенно, безусловно, скучно материально. Тело выращено в среде, содержавшей семь мер; его собственная кровь несёт часть свойств; свойства ослаблены — треть света вместо целого — и, судя по всему, будут слабеть по мере того, как он живёт, ест, пьёт и обменивается веществом с миром.
Здесь нет ни чуда, ни воли, ни ответа. Здесь есть разбавление.
И это, — записала она следующей строкой, — не будет иметь ровно никакого значения.
Одну подробность она в тот день записала неверно и не узнала об этом никогда.
Треть света она определила на глаз, при лампе Гоуски, у которой к утру село масло и фитиль давал желтее обычного. Она собиралась повторить пробу на свежей — и не повторила ни в тот день, ни после, потому что четвёртого января пришла мать Барборки, и с четвёртого января в Затоне уже не было ни одного дня, когда четверть унции крови можно было потратить на проверку самого себя.
Насколько ослаблены свойства — на треть, на половину, вдвое — так и осталось неизвестным. Все последующие расчёты Коллегии, включая её собственные, опирались на цифру, полученную при догорающей лампе.
Она оказалась права дважды.
Во-первых, четвёртого января Гоуска вынес матери Барборки склянку с примочкой и сказал ровно то, что было правдой: что это лекарство, изготовленное из крови человека по имени Матей, что оно, вероятно, поможет, что оно не свято и что за него не надо платить.
Женщина слушала, кивала и благодарила.
А потом, отойдя на двадцать шагов, обернулась к тридцати сидящим и сказала:
— Дал.
Во-вторых, к десятому января у ворот Сада стояло уже не тридцать человек, и не сорок.
Тереза Малиновская сосчитала лично, дважды, с разных концов ряда.
Двести шестьдесят четыре.
IX. Расход
«Всякий, кто держит в руках предмет чужой надежды, полагает, что решает он. На деле решает очередь.» — Ондржей Кубат, канцелярия по делам присоединяющихся городов, служебная записка от 14 марта 1871 года
Порядок установили девятнадцатого января.
Он был разумен. Тереза Малиновская присутствовала при его составлении и вынуждена была признать, что за одиннадцать лет службы не видела более взвешенного документа такого рода.
Кровь берут не чаще одного раза в семь дней, не более четырёх унций за раз. Сыворотку разводят по аптекарской прописи один к двадцати. Раздают бесплатно, никогда за деньги, ни в каком виде, включая дары. Решает врач; врач приглашается со стороны и меняется каждые три месяца; в списке первыми идут раны, ожоги и родильная горячка, потому что там действие проверено, а не предполагается.
Магистр Кулган настоял ещё на одном пункте, и Малиновская записала его дословно:
«В раздаточной висит лист, где сказано: сие есть лекарство из крови человека Матея Затонского, который жив, лежит за этой стеной и не может ни говорить, ни ходить. Читать вслух каждому неграмотному.»
Лист повесили.
Его читали вслух.
Люди слушали, кивали, благодарили — и уходили, унося склянку, и в шалашах на берегу говорили: дал.
Мы полагаем, что человека вводит в заблуждение недостаток сведений, — записала Малиновская. Здесь сведений в избытке. Им сообщают правду при входе, на выходе и по дороге. Правда проходит сквозь них, не задевая, потому что она не отвечает на их вопрос. Их вопрос — «за что мне это», а правда отвечает только на «как».
В феврале Матей Затонский научился сидеть.
Это заняло шесть недель ежедневной работы, и работали с ним две сиделки, Гоуска и — четыре часа в день, добровольно, вне всякого договора с Коллегией — сама Малиновская.
Она долго не могла себе этого объяснить. Потом объяснила и записала, потому что записывала всё:
«Я работаю с ним, поскольку он единственное существо в Затоне, которое ничего от меня не хочет.»
В феврале же приходил Симон.
Он пришёл к воротам Сада и попросил разрешения посмотреть, и его пустили, потому что Гоуска был в силе, а Гоуска пускал всех, кто спрашивал.
Симон простоял у стены час.
Матей в тот день впервые удержался сидя сам, без рук сиделки, — четыре или пять ударов сердца, — и завалился набок, и его подхватили, и он немедленно уснул, как засыпают младенцы после усилия.
— Ему больно? — спросил Симон.
— Спине больно, — сказала Малиновская. — Мышцы не держат. Это пройдёт.
— Я не про спину.
Она не ответила.
Симон постоял ещё немного.
— Я вам скажу, — проговорил он наконец, — чего я боялся, когда шёл. Я боялся увидеть что-нибудь величественное. Такое, знаете, чтобы упасть.
— И?
— И тут человек, которому двадцать пять лет, и его учат сидеть. — Он смотрел на кровать. — Это гораздо хуже, пани. С величественным я знал бы, что делать.
Он ушёл и приходил ещё дважды, в конце февраля и в середине марта, и во второй раз принёс варежки — обыкновенные шерстяные варежки, потому что в Саду, по его словам, «холодно у окна», хотя в Саду было двадцать градусов ровно.
Варежки взяли и положили в изголовье.
Матей учился так, как учится годовалый ребёнок, — с той разницей, что тело у него было взрослое, и падал он тяжело, и держать его было трудно.
К середине февраля он различал лица: поворачивал голову на Гоуску, на Магду, на неё. К концу февраля стал издавать звуки — не крик, а тот бессмысленный певучий лепет, которым младенец пробует горло.
Первого марта он произнёс фразу.
При этом присутствовало, по позднейшим подсчётам, от девяти до шестидесяти человек; достоверно — семеро, включая обеих сиделок, аптекаря Гоуску и наблюдателя Коллегии.
Он лежал на боку, устал после часа упражнений, держал Малиновскую за палец — он всегда держал за палец, это осталось с первого дня, — и сказал, довольно чисто, лишь смазав первый согласный:
— Тише. Я здесь.
Тереза Малиновская закрыла глаза.
Она произносила эти два слова над ним примерно по сорок раз в день в течение девяти недель. Она произносила их автоматически, как произносят над больным ребёнком, и никогда не задумывалась, что произносит, и уж точно не имела в виду ничего, кроме «не бойся».
Он повторил их так, как попугай повторяет скрип двери: точно, безукоризненно и без всякого касательства к смыслу.
К вечеру фраза была в лагере.
К утру второго марта — в Немецком Броде.
К концу месяца — в Кутне, в Пардубице, в Колине, в Брно и, судя по имперской почте, в канцелярии.
Из неё исчезло первое слово.
«Я здесь.»
Тереза Малиновская написала об этом в Коллегию отдельным письмом, вне отчёта, с приложением журнала занятий за девять недель, где по датам было проставлено, сколько раз и в какой связи она произносила эту фразу.
Письмо было прочитано, признано ценным и приобщено.
В Затоне она объясняла лично — трижды, публично, при большом стечении, в той же типографии, где голосовали в сентябре. Она принесла журнал. Она читала вслух даты.
Её выслушали с уважением.
На четвёртый день на воротах Сада появилась надпись мелом, сделанная кем-то из паломников; её стёрли, и она появилась снова, и её опять стёрли, и на пятый раз стирать перестали.
«Сказал: Я здесь. Свидетельствует учёная женщина из Кутны, которая не верит.»
Так, — записала Малиновская вечером того дня, — моё единственное преимущество — неверие — было изъято из меня и употреблено как подпись под чужим документом. Я не могу даже назвать это подлогом. Всё, что там написано, — правда.
Магистр Сильвестр Кулган попытался остановить это в марте.
Он предложил Затону следующее: раздачу прекратить полностью; лекарство изготавливать только для тяжёлых случаев, по три склянки в месяц; кровь брать раз в две недели вместо недели; Сад закрыть для всех, включая доноров; лагерь на берегу расселить, оплатив дорогу.
Он говорил сорок минут, и это была лучшая его речь из всех, что она слышала.
Он сказал: мы делали меру, а сделали источник.
Он сказал: источник не может быть мерой, потому что к источнику становятся в очередь, а мера — это то, что не делится.
Он сказал: если мы продолжим, то через десять лет здесь будет храм, при храме — стража, при страже — казна, при казне — списки, а в списках — люди, которых мы решим не лечить; и всё, ради чего мы шестьдесят лет клали жизни, обернётся ещё одной конторой, распределяющей чужую смерть.
Он сказал: я двадцать лет писал, что всякая церковь рано или поздно нанимает солдат. Не заставляйте меня оказаться правым в собственном доме.
Голосовали не в типографии.
Типография вмещала двести человек, а к марту в Затоне считали своими уже не сто девяносто семь взрослых, а всех, кто перезимовал под Стеной и работал: лагерь на берегу за три месяца врос в посёлок, и в феврале собрание приняло, что вклад можно внести не только кожей и кровью, но и трудом.
Магистр Кулган голосовал за это правило. Он потом говорил, что это было единственное его решение, о котором он жалеет, — и что жалеет он о нём неправильно, из самолюбия, потому что правило было верным.
Голосовали на берегу, поднятием руки, при свете дня, вслух пересчитывая по десяткам.
За предложение магистра — восемьдесят один.
Против — четыреста шесть.
Иржи, тот самый, что встречал её на мостках и честно предупредил, что приставлен доносить, стоял в третьем десятке и поднял руку против.
Он перехватил её взгляд и не отвёл глаз. Он вообще ни разу за всю зиму ничего не скрыл — и в этом, как она позже записала, и заключался итог: затонская честность работала ровно до того дня, пока честным людям не пришлось выбирать между своим стариком и чужой заживающей ногой.
Он проиграл не фанатикам, — записала Малиновская той ночью. На берегу стояли те же люди, что в сентябре отдали ему семь мер. Они отдали их, потому что он объяснил цену. Теперь они отказали ему — потому что цена изменилась, и он больше не имел права её назначать: за три месяца между ними и им встали двести шестьдесят четыре человека у ворот, и мать Барборки, и нога, которая заживает.
Он выстроил своё влияние на честности. Честность довела его до общего собрания, а общее собрание — это очередь.
Магистр Кулган не ушёл в отставку — в Затоне не существовало должности, с которой он мог бы уйти. Он просто перестал появляться на собраниях.
В апреле Затон нанял двадцать человек охраны.
Договор подписывали при Малиновской, и она отметила, что старший наёмник — молодой, очень прямой, с тремя лентами на шляпе — говорил уверенно и, кажется, сам верил в то, что охраняет.
Она отметила и другое: рота была та же, с которой имперский наблюдатель в декабре приехал сюда из Сазавы, где всю осень возил ларец с двумя мерами. Кубат уехал, рота осталась в этих землях, и через пять месяцев её нанял тот, к кому Кубат приезжал считать.
Мир мал не потому, что тесен, — записала она, — а потому, что людей, умеющих делать нужное дело, мало, и все они рано или поздно проходят через одни и те же ворота.
Восьмого апреля пришли трое из общины Крови и Суда.
Двое мужчин и женщина: те самые, что стояли лагерем у воды и открыто объясняли, зачем прибыли. Их не тронули, потому что за четыре месяца они не сделали ничего, а прогнать человека за намерение в Затоне считали недопустимым.
Они вошли в Сад в третьем часу ночи через окно дровяного сарая, которое не закрывалось с осени.
Дальше известно следующее.
Первым проснулся Гоуска, потому что старики спят плохо. Он вышел в коридор в рубахе, без света, и был ударен ножом в живот, и упал, и остался жив, и прожил после этого ещё девять лет.
Сиделка Магда Веселая закричала.
Женщина из общины дошла до кровати Матея Затонского и занесла нож, и в этот момент — это подтверждают трое — Матей проснулся и посмотрел на неё.
Он не сделал ничего. Он не мог сделать ничего: он не умел встать, не понимал опасности и, вероятнее всего, не знал, что такое нож.
Он посмотрел и сказал:
— Тише. Я здесь.
Женщина ударила.
Она промахнулась — лезвие вошло в подушку и в плечо, — и была сбита с ног подбежавшей сиделкой, и через минуту в Саду было восемь человек, и через три — двадцать.
Двоих убили на месте.
Тереза Малиновская вышла в коридор, когда всё уже кончилось, и увидела на полу двоих мужчин, и опустилась на корточки со свечой, потому что при ней был журнал, а в журнале полагалось отмечать.
Она отметила рост первого и характер раны.
Потом поднесла свечу ко второму и узнала его.
Симон лежал на боку, и рука его была в шерстяной варежке — в такой же, как та пара, что с марта лежала в изголовье у Матея, из той же серой пряжи, связанная, по всей видимости, в тот же вечер.
Тереза Малиновская просидела на корточках довольно долго.
Потом закрыла журнал, не дописав запись, и это был единственный раз за всю зиму, когда она чего-то не записала.
Женщину — её звали Дорота — не убили. Её держали в дровяном сарае одиннадцать дней, пока шёл спор о том, что с ней делать, и она за эти одиннадцать дней рассказала всё, что от неё хотели услышать, и повторила это перед сотней человек.
Она рассказала, что видела, как он проснулся; что он смотрел на неё; что он сказал ей: «Я здесь»; и что рука её после этого не смогла ударить прямо.
Она сказала это как обвинение. Она до конца считала, что свидетельствует о кощунстве.
Её отпустили. Она дошла до Немецкого Брода и рассказала там. К июню это была самая известная история в трёх землях, и её рассказывали в том виде, в каком рассказала она, — то есть от лица врага, с ненавистью, с подробностями, — и именно поэтому ей верили безоговорочно.
Ни один проповедник, — записала Тереза Малиновская, — не сделал бы для Затона того, что сделала женщина, пришедшая его уничтожить. И это, по-моему, единственная во всей истории вещь, которую можно было бы назвать смешной, если бы Гоуска не пролежал после этого шесть недель.
Матея Затонского берегли.
Его берегли всерьёз: охрана, решётки на окнах, три врача, лучшая еда в посёлке, отдельная печь.
К маю он начал слабеть.
Первым это заметил не врач, а Магда Веселая, потому что она его мыла. Она сказала: он стал жёлтый и холодный.
Замеры подтвердили: пульс участился, кожа бледная с восковым оттенком, дёсны рыхлые, одышка при усилии. Он перестал садиться самостоятельно. Он стал спать по восемнадцать часов.
Это была обычная анемия. Четыре унции в неделю у здорового взрослого человека — это на грани; четыре унции в неделю у человека, который не ходит, плохо ест и восстанавливается медленно, — это, как показал май, за гранью.
Гоуска, ещё не встававший, потребовал через Магду прекратить забор.
Забор сократили до трёх унций раз в десять дней.
В конце мая, когда Гоуска впервые после ножа вышел из своей комнаты, на собрании задали вопрос, который к тому времени задавали уже все.
Если тело выросло в среде из чистой крови и его собственная кровь работает — почему нельзя вырастить второе тело в среде из крови Матея?
Гоуска отвечал стоя, опираясь на палку, и говорил медленнее обычного.
— Можно, — сказал он. — Считайте сами. На кожух ушло четырнадцать штофов, из них пятая часть — кровь. Это без малого три штофа. Мы брали у него по четыре унции в неделю, и он от этого пожелтел.
Он подождал, пока сосчитают.
— Три штофа — это девяносто шесть унций. Двадцать четыре недели, если брать по четыре и не давать ему ничего, кроме еды. Полгода, за которые он не встанет и, вероятнее всего, умрёт.
— А если брать меньше? — спросили с задних рядов.
— Тогда дольше, и всё равно умрёт, только позже. — Гоуска сел. — И это ещё в предположении, что его кровь годится как среда, чего никто не знает и проверить можно только одним способом.
Голосования по этому вопросу не было. Больше его не поднимали.
Их остановила не совесть, — записала Малиновская. Их остановила арифметика, и я поймала себя на том, что впервые в жизни благодарна ей за то, что она оказалась на нужной стороне. Если бы числа сошлись иначе, второй кожух стоял бы уже к июню.
В июне он весил столько же, сколько в марте, но лежал уже неподвижно.
Двадцать шестого июня Тереза Малиновская написала письмо, которого не отправила.
Оно было адресовано ректору Коллегии анатомистов — тому самому, который, как без всякого стеснения сообщил ей в первый день магистр Кулган, с весны состоял в переписке с имперской канцелярией.
В письме на четырёх страницах, сухо и по форме, магистр Т. Малиновская излагала следующее.
Что в поселении Затон содержится живой человек неустановленного происхождения, чья кровь обладает воспроизводимыми лечебными свойствами.
Что забор крови ведётся в объёме, несовместимом с жизнью, и что человек этот при нынешнем порядке умрёт до конца года.
Что Коллегия по уставу 1834 года вправе истребовать к себе любой предмет исследования, представляющий исключительную научную ценность, и что имперская канцелярия располагает средствами такое требование обеспечить.
И что она, наблюдатель по договору от девятого сентября, настоятельно рекомендует это сделать немедленно.
Письмо было безукоризненным. Оно почти наверняка сработало бы: к августу в Затон пришли бы солдаты, забор прекратился бы в тот же день, а Матея Затонского увезли бы в Кутну, в тот самый второй корпус, в подвале которого хранились четыре препарата, добытых из захоронений.
Он прожил бы там, вероятно, дольше. Он прожил бы там в качестве препарата — под номером, при описи, с распорядком осмотров, — и никто не держал бы его за палец по четыре часа в день, потому что в Коллегии это называется искажением наблюдения.
Она перечитала письмо трижды.
Потом сложила его вчетверо и убрала в кофр, между листами старой съёмки объекта «Око-Северное».
Она сделала это не по расчёту и не из милосердия, и в отчёте об этом нет ни строки. Единственная запись, оставшаяся от того дня, сделана в личном журнале и звучит так:
«Профессор Дворжак взял тогда кисть, потому что не мог её не взять, и потерял кафедру, и до сих пор пишет опровержения. Я всегда считала, что он оступился в ту минуту, когда протянул руку.
Сегодня я думаю, что он оступился раньше: в ту минуту, когда решил, что бывает наблюдатель, который ни во что не вмешивается.
Такого наблюдателя нет. Есть только тот, кто вмешался, и тот, кто вмешался бездействием, и второй имеет то преимущество, что ему не нужно ничего подписывать.»
Письмо она хранила до конца жизни. Оно найдено в её бумагах в 1897 году, нераспечатанное, вложенное в конверт с адресом и с невыставленной датой.
В июле, четырнадцатого числа, он умер.
Умер не от кровопускания — во всяком случае, не прямо. Он умер от воспаления лёгких, обычного, какое уносит в этом мире каждого четвёртого лежачего, и в протоколе, подписанном тремя врачами и наблюдателем Коллегии, так и указано: «острое воспаление обоих лёгких при общем истощении и малокровии».
Кровь, три месяца заживлявшая чужие раны, ничем не помогла собственному телу.
Малиновская отдельно отметила это в отчёте, потому что понимала, что именно эту строку будут вырезать из всех последующих списков.
Так и вышло.
X. Отчёт
«Мы не выбираем себе богов. Мы выбираем, из чего их сделать, а дальше работает нужда, и она не спрашивает у нас, что мы имели в виду.» — заключительная строка отчёта магистра Т. Малиновской, вычеркнута цензором Коллегии и восстановлена в издании 1889 года
Она уехала из Затона двадцать второго июля, через восемь дней после смерти.
Магистр Сильвестр Кулган к тому времени не выходил из своей комнаты четвёртый месяц. Она зашла проститься; он был жив, в сознании и очень стар.
— Вы напишете, что я ошибся, — сказал он.
— Я напишу, что произошло.
— Это одно и то же. — Он усмехнулся. — Пани магистр, я всю жизнь утверждал, что человеку нужна мера, и что если её нет, её надо поставить. Я по-прежнему так считаю. Я ошибся только в одном.
— В чём?
— Я думал, что мера — это предмет, — сказал Кулган. — Что её можно изготовить и поставить, как ставят верстовой столб. А она, судя по всему, есть отношение. Она возникает между людьми или не возникает, и всё, что можно поставить посередине, немедленно становится тем, из-за чего дерутся.
Он посмотрел в окно, за которым была Чаша.
— Я скормил ему семь мер и одиннадцать лет и получил человека, который прожил сто девяносто пять дней, всё это время был болен, ничего не понял и умер. — Голос у него не дрогнул. — И знаете, что хуже всего? Если бы я мог начать заново, я, кажется, начал бы.
— Почему?
— Потому что альтернатива, пани магистр, — это признать, что вопрос «зачем» не имеет ответа, а я в шестьдесят семь лет не могу себе этого позволить. — Он закрыл глаза. — Вы можете. Вам тридцать один. Постарайтесь дотянуть на этом подольше.
Он умер в декабре того же года, и об этом почти не писали, потому что писать было уже не о нём.
Судьба остального известна из бумаг.
Тело Матея Затонского не погребли. Собрание Затона — то самое, четыреста шесть против восьмидесяти одного, — постановило сохранить его, и сохранили: в Чаше, где ничто не гниёт, в закрытом помещении, с описью и охраной.
К осени 1871 года у восточного берега стояло полторы тысячи человек. К весне 1872-го — посёлок на четыреста дворов, две раздаточные, рынок и первая построенная церковь, которую Затон не строил, не благословлял и не смог снести.
Кровь кончилась вместе с ним. Осталось семьдесят четыре склянки заготовленной сыворотки; их выдавали по списку до 1874 года, и тогда же начались подделки, и в Кутне за склянку с надписью «затонская» просили столько же, сколько за поддельную меру.
Дореликварии Затона стояли пустые, и их продали в 1876-м на серебро, чтобы заплатить за хлеб.
Двенадцать номеров из Сада пережили всех. Четвёртый, «Матей», умер в 1878-м; седьмая, «Анна», издававшая звук на выдохе, — в 1881-м, на двадцать четвёртом году; девятый, «Тихий», не проснувшийся ни разу, был жив ещё в 1889-м, когда Тереза Малиновская, приехавшая в последний раз, видела его собственными глазами и записала, что за ним по-прежнему ходят, и по-прежнему топят печь, и что этого не делает ни одна церковь в трёх землях, кроме той, которую все они называют еретической.
Империя пришла в Затон в 1877 году — мирно, по договору, с гарантиями вероисповедания и с обязательством содержать раздаточную.
Бумагу составлял чиновник канцелярии по делам присоединяющихся городов. Он был к тому времени очень толст, страдал одышкой и, по свидетельству современника, за подписанием сказал одну фразу, которую впоследствии охотно повторяли:
— Ну вот. Теперь у них есть дороги.
Отчёт Терезы Малиновской объёмом в триста восемьдесят восемь страниц был подан в Коллегию анатомистов в октябре 1871 года, признан выдающимся, засекречен и опубликован через восемнадцать лет в сокращении.
Из него убрали приложение о рефлексах, приложение о фразе и последний абзац.
Последний абзац звучал так.
«Мне возразят, что в Затоне не произошло ничего сверхъестественного, и это верно. Ткань росла по законам ткани; кровь действовала по законам вещества; человек, которого мы сделали, прожил сто девяносто пять дней и умер от воспаления лёгких, как умирают лежачие в любом лазарете этой страны.
Мне возразят также, что люди были обмануты, и это неверно. Их не обманывали. Им читали правду вслух при входе.
Произошло следующее: шестьсот шестьдесят семь лет назад из мира изъяли то, к чему люди привыкли обращаться, и с тех пор они обращаются к тому, что окажется поблизости. К телу. К крови. К вещи, которая лежит за стеной и не может ни встать, ни возразить.
Я не знаю средства против этого. Мне тридцать два года, я не верю ни во что, и я четыре часа в день девять недель держала его за палец и говорила ему, что я здесь.
Полагаю, из этого следует, что и я — не исключение, а лишь ещё один способ, каким это происходит.»